Если отбросить красоту, то поздние работы Хайдеггера также могут вызывать беспокойство, поскольку в них все отчетливее видится мистическое представление о том, что такое быть человеком. Если говорить о человеке в основном как об открытом пространстве или просвете или как о средстве «отрешенности» и поэтического обитания на земле, то, похоже, речь не идет ни о каком узнаваемом человеке. Старый добрый Dasein стал еще менее человечным, чем когда-либо. Он стал элементом леса. В представлении себя как растительного или геологического образования или пространства в ландшафте есть своя прелесть — но может ли Dasein еще соорудить стеллаж для книг? В тот самый период, когда Сартр все больше занимался вопросами действия и вовлеченности в мир, Хайдеггер почти полностью устранился от рассмотрения этих вопросов. Свобода, решение и беспокойство больше не играют для него особой роли. Самих людей стало трудно различить, и особенно тревожили эти слова из уст философа, который еще не успел убедительно отмежеваться от тех, кто совершил самые страшные в XX веке преступления против человечества.
Кроме того, даже самые тонкие ценители Хайдеггера должны подспудно ощущать, что временами он и сам не понимает, что пишет. Часто цитируемый раздел в «Истоке художественного творения» касается не шляпы, а пары туфель. Чтобы передать, что он имеет в виду под искусством как «пойесис», Хайдеггер описывает картину Ван Гога, на которой, как он утверждает, изображена принадлежащая крестьянке обувь. Он пускается в фантазии по поводу того, что поэтически «вызывает» картина: ежедневный путь владельца обуви по изрытой земле, созревающие на полях зерна, зимнюю тишину земли, страхи женщины перед голодом и воспоминания о родовых муках. В 1968 году искусствовед Мейер Шапиро указал то, что обувь, скорее всего, принадлежит никакой не крестьянке, а самому Ван Гогу. Шапиро продолжил расследование и в 1994 году нашел доказательства того, что Ван Гог, видимо, купил ее подержанной, как изящную городскую обувь в хорошем состоянии, только для того, чтобы потом испортить их долгой ходьбой по грязи. Он завершил исследование, процитировав заметку из книги Хайдеггера, в которой тот признал, что «мы не можем с уверенностью сказать, откуда эта обувь и чья она». Возможно, это не имеет значения, но кажется очевидным, что Хайдеггер многое вложил в эту картину без особого на то основания, и то, что он в ней прочел, было его весьма романтизированным представлением о крестьянской жизни.
Это вопрос личного восприятия: либо мысли Хайдеггера о картине Ван Гога волнуют вас, либо нет. Меня — нет, но в том же эссе есть и другие отрывки, которые меня трогают. Мне всегда нравилось его описание древнегреческого храма, который, кажется, призывает саму землю и небо:
Стоя на своем месте, творение зодчества покоится на каменном основании скалы. И это покойное возлежание храма почерпает из глубины скалы ее неуклюжую и ни к чему не испытывающую напора зиждительность. Стоя на своем месте, творение зодчества выстаивает перед бурей, проносящейся над ним и обрушивающейся на него, и тем самым являет бурю подвластной себе. Камни, блещущие и сверкающие, кажется, только по милости солнца, впервые выявляют свет дня, и широту небес, и мрак ночи. Прочное и недвижное, вздымающееся ввысь здание зримыми делает незримые воздушные пространства.
Понятно, что кому-то это покажется скучным или даже напыщенным. Но идея Хайдеггера о том, что архитектурное сооружение может заставить по-иному проявиться даже сам воздух, осталась где-то в глубине моих представлений о зданиях и искусстве с тех пор, как я впервые прочитала это эссе.
Я с радостью допускаю, что оно могло повлиять на меня как литературное произведение, а не как философская работа, но если так, то важно отметить, что это не было намерением Хайдеггера. Он не ожидал, что его читатели отнесутся к его работе как к эстетическому переживанию или уйдут, как из музея, сказав: «Храм мне понравился, а вот ботинки — не очень». Его работы должны были привести нас к тому, что молодой Карл Ясперс называл «иным мышлением, мышлением, которое, познавая, напоминает мне, пробуждает меня, приводит меня к самому себе, преображает меня». Кроме того, поскольку Хайдеггер теперь рассматривал весь язык как поэзию или даже как «дом бытия», он счел бы совершенно нецелесообразным беспокоиться о том, к какой категории языка лучше отнести тот или иной конкретный фрагмент — к поэзии или философии.