— Слушает тебя. Когда надо, и она поговорить умеет.
— Значит, с деверем ей говорить не о чем. А?
— Ну, что ты придираешься к слову?
— Не люблю молчунов: у них на уме всегда что-то кроется. Смотри за ней.
Родион рассмеялся:
— Чего за ней смотреть-то! Восемь лет живем, пока все ладно.
— Восемь лет! — взвизгнул Никон. — И только первый ребенок.
— Не до того было: Шура в культпросветучилище занималась.
— И на тебя не похож сын-то. Не мог уж…
— Чудак ты, Никон!
— Не-ет, я, браток, не чудак.
Навстречу изредка попадались пожилые люди; шли они на кладбище торжественно, с узелками и сумками в руках. Некоторые спрашивали братьев;
— Уже отпомянули? Быстро что-то.
— Да вон, Родион торопится домой.
Родион молчал.
Никон не умолкал.
— Да-а, сподобился я побывать на родных могилах, на месте, где жизнь деды-отцы строили… Хотел похвалиться им… Достиг я… все у меня есть, всего вдоволь… А душа тоскует, чего-то хочет. А чего — не знаю, не пойму.
На глазах Никона вдруг выжались слезинки, верхняя губа вздернулась и задрожала.
— И Татьяна — жена хорошая, а иной раз перекусить ее хочется и выплюнуть.
Родион молчал: нечего было сказать, и жалоба брата не трогала его. Может, спьяна жалости к себе захотелось.
— Ну, чего ты молчишь, Родька? — вскричал Никон. — Бесчутый ты человек.
— Что сказать тебе? Посочувствовать? Ты добился, чего хотел: собственный дом в городе, никому не подчинен, ни в чем не нуждаешься. Чего же хочешь?
— Не знаю.
— Ты стал другим человеком, Никон. Говоришь, независимым стал. От людей, может быть, независим, а от своего нутра не уйдешь. С сердечника жизнь твоя соскочила, как телега на ухабе, и понесло тебя не туда.
— Больно умно говоришь и непонятно. Эх, Родька, Родька! Да я всю жизнь был в работе, как лошадь в хомуте. Откуда только безусталь бралась! Уёму на меня не было в работе. Зато чужой очавканный ломоть не едал. Вот! А ведь было время — на трудодни-то в колхозе ничего не давали. Ну, я и тогда не клал семью спать с пустым брюхом.
— Ты корни свои подрезал, а новые не отросли, не могут зацепиться за другую почву.
— А дети мои? Сыновья, дочь? Они к городу приросли. И я прирос. Врешь ты!
— Тогда я не знаю, отчего у тебя тоска.
—По-твоему, я хуже стал? А? Чего молчишь— говори!
— Я не сказал, что хуже… ты стал другой, чем я знал тебя.
— Ага, все ясно. — Никон умолк и зашагал быстрей, глядя себе под ноги, но не прошло и минуты, как обиженно стал выговаривать брату: —Ты скрытный, Родька. Не похвалишься брату. Чем-то наградили тебя, а ты молчишь. Занесся высоко.
— Не одного меня наградили, и хвалиться нечего, потому что теперь это дело обычное.
— Нехорошо, нехорошо, — проворчал Никон и на этот раз умолк надолго.
Дома братьев ждала Шура.
— Пирог стынет, а вас все нет, — Шура засуетилась, сдернула полотенце с пирога, стала пластать его ножом на куски. — Давайте к столу.
За обедом Никон был хмур. Не развеселила его и рюмка водки. Медленно жевал пирог с яйцами и зеленым луком, взгляд плутал по избе, ненадолго зацепляясь то за ухваты, торчавшие из подпечья, то за горшок с Геранью на подоконнике, то за краснощекого ребенка в зыбке, запустившего в рот большой палец ноги.
— Выпей, Никон, еще, — Шура налила рюмку.
— А ты выпьешь со мной? По-родствениому? — налитые тяжестью глаза Никона опрокинулись на Шуру.
— Я не пью спиртного.
— Не пьешь? И чего ты копыжисся?
— Нельзя мне: ребенка кормлю.
— Я все понял. — Никон положил на стол недоеденный кусок пирога, поднялся.
— Да что ты, право, — Родион опустил руки на плечи брату, стал давить: — Садись!
— Нет уж! Будя! — Стряхнув с плеч руки брата, Никон вылез из-за стола, зашарил глазами по избе: — Где моя сумка?
Найдя сумку и кепку, открыл задом дверь, остановился в проеме, помедлив, поклонился:
— Бывайте здоровы!
Родион кинулся к брату, догнал его уже на крыльце, стал уговаривать вернуться:
— Извини нас, если мы чем обидели тебя. Вернись!
— Я ухожу домой.
— Погостил бы, сколько захочешь, а я возьму колхозную автомашину, отвезу тебя. Сегодня и попутную машину трудно подловить: воскресенье.
— Прощай, брат! — Никон заморгал, захлюпал носом. — Я уж пешком.
Они шли селом, и Родион упрашивал Никона вернуться, простить ему обиду, а тот необыкновенно быстро шагал и мотал головой:
— Нет!
За селом, отчаявшись вернуть брата, Родион напоследок сказал:
— Не заставляй меня переживать! Чего ты со мной-то воюешь, ты сам с собой воюй.
— А ты пострадай, совесть свою помучай! — обрезал Никон и пошел, выворачивая ступни внутрь, и ни разу не оглянулся.
А Родион посмотрел ему вслед и понурый побрел домой.
Не меньше часа Никон шел быстро, точно нахлестанный, едва не срываясь на бег. В душе у него все клокотало, как кипяток в самоваре, и не мог он остудить себя. В сущности, у него не было обиды ни на Родиона, ни на Шуру. Причиной всему была тоска, о которой он говорил брату на кладбище. За обедом тоска дошла до такой степени, что ссора стала неминучей с любым, кто бы ни подвернулся в ту минуту под руку. Накопившаяся тоска злобой выплеснулась на брата.