Вот другая, совсем другая, кажется, минута — и нет этих вопрошающих глаз, и ничто, кажется, не вызывает тягостного, жгучего чувства стыда и бессилия. Керженцев смотрит на Игоря и вспоминает карточку, которую тот как-то ему показывал: шелковая рубашечка, полосатый галстук с громадным, по моде, узлом, брючки-чарли… И вдруг — та же боль, то же внезапное и властное: «Всего этого нет… И полка нет, и взвода, и Ширяева, и Максимова. А есть только натертая пятка, насквозь пропотевшая гимнастерка в белых разводах, «ТТ» на боку и немцы в самой глубине России, прущие лавиной на Дон, и вереницы машин, и тяжело, как жернов, ворочающиеся мысли»…
И снова, и снова:
«Обороны на Осколе больше не существует… Все это мы оставляем без боя, без единого выстрела…»
«Настроение собачье. Хотя бы сводку где-нибудь достать и узнать, что на других фронтах все-таки лучше, чем у нас…»
Конечно, немцы за Доном — это еще не значит, что война проиграна, и Керженцеву не нужно объяснять это. Но одно дело — понимание, вера в конечную победу, и другое — та нынешняя реальность, которая не становится менее горькой и нестерпимой ог того, что веришь в отмщение. «Что я на это отвечу? — думает Керженцев, вспоминая недоумевающие глаза женщин, остающихся с немцами. — Что война — это война, что вся она построена на неожиданности и хитрости, что у немцев сейчас больше танков и самолетов, чем у нас?.. А мы хотя и вынуждены отступать, но отступление — еще не поражение… Да, да, да, все это понятно, но сейчас, сейчас-то мы все-таки идем на восток, не на запад, а на восток…»
Вот почему, пока это так, и не проходит это «собачье настроение», не отступают эти тяжело, как жернов, ворочающиеся мысли. Вот почему, чем дальше от войны, от врага, чем более мирная и спокойная обстановка вокруг Керженцева, тем вернее настигает его эта «нудная тоска»: «Сколько раз на фронте я мечтал о таких минутах: вокруг тебя ничего не стреляет, не рвется, и сидишь ты на диване и слушаешь музыку, и рядом с тобой хорошенькая девушка. И вот я сижу сейчас на диване и слушаю музыку… И почему-то мне неприятно. Почему? Не знаю. Я знаю только, что с того момента, как мы ушли из Оскола, — нет, позже, после сараев, — у меня все время на душе какой-то противный осадок. Ведь я не дезертир, не трус, не ханжа, а вот ощущение у меня такое, как будто я и то, и другое, и третье…»
И вот почему, наконец, так явственно меняется и настроение Керженцева, и сама интонация его рассказа во второй части повести, когда в сознании исполненного и исполняемого воинского долга Керженцев обретает наконец ту внутреннюю точку опоры, которая дает чувство душевной собранности, устойчивости и даже удовлетворенности, — каких бы нечеловеческих сил ни требовало исполнение воинского долга в бушующем пекле сталинградского ада.
В этом внутреннем движении повести, в этом явственном изменении ее тональности, отражающем перемену в душевном состоянии ее героя, — ключ к одной из главных мыслей повести.
Конечно, мысль эта, как и вообще вся совокупность мыслей и чувств, образующих внутреннее содержание повести, не подана в готовом, так сказать, для употребления виде. Ее не вылущишь из повествования, как таблетку из облатки или ядро ореха из скорлупы. Потому что это искусство, а не дважды два четыре.
К этому нужно прибавить, что и по некоторым особенностям своей повествовательной манеры, явственно сказавшимся уже в «В окопах Сталинграда», В. Некрасов принадлежит к писателям, которые менее всего могут удовлетворить требованиям вкуса, привыкшего видеть в литературе назидательное чтение. Он не только не проявляет ни малейшей склонности к риторике, столь модной в былые времена, но и вообще стремится всячески избегать какой-либо подчеркнутости, «выговаривания» того, о чем хочет сказать. В. Некрасов рассказывает о своих героях, о событиях и положениях просто, без малейшего нажима, в той доверительной интонации обращения к современнику, которая проистекает из уверенности, что читатель, живший теми же тревогами, дышавший воздухом тех же лет, что и автор и его герои, не нуждается в подсказках, чтобы почувствовать все настоящее значение того, что проходит перед его глазами на страницах книги. Он знает, что для этого нужно только говорить с читателем предельно искренне и честно, рассказывая ему о виденном и пережитом правдиво, просто, без ухищрений — так, чтобы он поверил в доподлинность предложенной ему картины жизни, принял ее, как принимают документальное свидетельство о действительно бывшем.
Да и сами герои В. Некрасова — те, кого он любит и о ком больше всего и прежде всего рассказывает, — вовсе не отличаются пристрастием к красноречию, тем более — к итоговым формулам. Они живут, действуют, говорят, спорят, как обычные, живые, натуральные люди, не испорченные страстью к словоговоренью и патетике, и ни в малейшей степени не испытывают потребности принять на себя роль рупора авторских идей.