Далее Мартье рассказывает о втором браке мамы, о своих новых братьях и сестрах и о мемориальной церемонии в Яд ва-Шем, на которую, как она надеется, господин де Бонд сможет приехать. Для Мартье и ее семьи будет большой честью принять его у себя – это самое меньшее, что они могут сделать в благодарность за все. Заканчивается письмо так:
У Корри это письмо вызывает неловкость. Хотя приглашение очень теплое, но пришло оно слишком поздно, когда отца уже не было в живых, а о ней самой Мартье едва ли вспомнила – в письме к ней относится один короткий вопрос:
Мартье задала его из лучших побуждений, но понятия не имеет, как тяжело отвечать на такой вопрос и какую печаль он пробуждает.
С минуту мы с Корри молчим, потом я спрашиваю, что подразумевал Ваут, сказав: «Я родился благодаря Лин». Корри слегка улыбается. Ну, пожалуй, так получилось больше из-за Мартье, чем из-за Лин, – когда обе девочки уехали, то для де Бондов они слились в одно. Супругам и Корри недоставало того, что эти маленькие еврейские беженки принесли в их дом, – оживления. Каждая в их семье была принята как дочь и сестра, а потом обе уехали не попрощавшись. Сами Мартье и Лин этого не знали, но девочки, словно картинки, которые вырезали по контуру и изъяли из жизни супругов де Бонд, оставили после себя пустоту. Поэтому Тон и Янсье, несмотря на предостережения врачей, решили рискнуть и родить второго ребенка.
Я смотрю на фото Корри с младенцем на руках. Она вся сияет.
– Мама почти все девять месяцев пролежала в постели – так ей было худо, – рассказывает Корри, – но зато появился Ваут.
После беседы я заглядываю к дяде – его частная юридическая практика как раз на углу в конце улицы, где живет Корри. Мы собирались вместе пообедать перед моим отъездом в Амстердам, к Лин. Когда-то в этом невысоком здании 1970-х годов с высокими узкими окнами и стеклянными внутренними перегородками располагалась маленькая публичная библиотека. Старинная мебель, напольные часы и тяжелый дубовый стол резко контрастируют с простыми светлыми стенами. Офис у дяди небольшой, но просторный, и, пока Ян Виллем показывает мне помещение, я подмечаю, до чего здесь все голландское по духу. Дневной свет узкими косыми полосами скользит по шероховатым стенам и падает, высвечивая, стол, картину или стул. Чем-то напоминает полотна Вермеера. На стеклянных перегородках выгравированы цитаты из конституции, гласящие, что «отношение ко всем людям в Нидерландах должно быть равным при равных обстоятельствах» и «дискриминация на основании убеждений, вероисповедания, политических взглядов, расы, пола либо по каким бы то ни было иным причинам не допускается». Стиль и обстановка этого офиса безмолвно отражают идеалы страны.
Однако мой взгляд избирателен; за обедом у нас с Яном Виллемом заходит разговор о любопытной двойственности голландского менталитета. По крайней мере с начала XIX века, когда была написана конституция, голландцы могли считать себя идеальным обществом: бесклассовым, мирным, процветающим, основанным на равноправии. В 1864 году поэт-романтик Виллем Якоб Хофдейк воспел стремление голландцев «стать самым добродетельным народом на земле». Однако равноправие царило только дома, на мировой арене страна оставалась могущественным и безжалостным колониалистом, получая более половины своего налогового дохода от эксплуатации Индонезии, Нидерландских Антильских островов и Суринама.
В первые послевоенные годы было очевидно, что нидерландское правительство по-прежнему считало эти колонии своими владениями, так как сосредоточило все свое внимание на Индонезии, оставленной японцами, а не на внутренних проблемах. Несмотря на то что сами Нидерланды лежали в руинах, государство закупило дополнительную военную технику у канадцев и отправило армию, чтобы вернуть себе индонезийские нефтяные скважины, шахты и плантации. В бой бросили голландских морских пехотинцев. Йо Клейне, юноша, который на плечах нес Лин в убежище Сопротивления в Эйсселмонде и потом писал ей из Сингапура, служил именно там.