Сознание собственной прочности давалось ему ощущением опоры на русскую поэтическую традицию, хотя порой ему казалось, что в этой цепи он призван сыграть роль последнего звена. Но чем тяжелее давило на него ощущение конца, тем более настоятельной становилась в нем потребность вглядеться туда, где он видел начало, – в Державина. В Державине он постигал и себя и ту полуторавековую историю отечественной поэзии, которая и разделяла и связывала их [Зорин 1988: 36].
Ходасевич обращался к этому началу за ответами. Как он писал в статье о Чехове, в жизни Державина были вещи, характер и поэзия, способные удержать русскую литературу в живых. Постоянное возвращение Ходасевича к Державину в его статьях, эссе и, наконец, в биографии можно истолковать как отчаянное повторение рефрена, который никто не хочет услышать. Ходасевич видел в Державине потенциальный источник необходимой XX столетию энергии – но этот источник все игнорировали.
В середине работы над книгой, когда его мысли и, как он сам признавался, его сердце были полно этим поэтом, Ходасевич откликнулся на 25-ю годовщину со дня смерти Чехова. В эссе «О Чехове» (1929) речь идет о контрасте двух полюсов, двух различных подходов или тенденций в истории русской литературы – чеховской и державинской. Положения, высказанные в этом эссе, проясняют взгляд Ходасевича на русскую литературу. Поэт начинает с восклицания:
Чехов – и Державин! Кажется, труднее даже нарочно выискать двух русских писателей, двух людей, столь несхожих, столь чуждых друг другу, как эти два.
То, что один – поэт, а другой – прозаик, совсем не главное между ними различие, не самое разительное. Все другие гораздо разительнее [Ходасевич 1991: 249].
Далее Ходасевич указывает на прямо противоположные качества двух авторов. Державин – воин и солдат – был физически здоров, эпичен, упрям, резок и конфликтен, горд и амбициозен, в то время как Чехов – врач – был слаб, болезнен, привязан ко всему простейшему, земному и будничному, лиричен, «женствен» и скромен. Главное различие состоит в том, что Державин – созидатель, его эпоха – победная, в то время как Чехов – наблюдатель времен застоя и медленного разложения. «Державин строит, Чехов созерцает распад» [Ходасевич 1991: 250]. Державин был здоров, Чехов – болен. Державин стоял у истоков, Чехов был свидетелем конца.
Ходасевич сознательно проповедовал установку на возрождение бравурной державинской традиции. Он не обвинял кого-то прямо в разрушении России, но, похоже, считал эпоху, непосредственно предшествовавшую революции, по крайней мере отчасти ответственной за раскол русской культуры:
При Чехове мы умирали. Теперь мы умерли, перешли «за границу». Чеховская пора для нас то, что болезнь для умершего. Но если нам суждено воплотиться вновь (а ведь только об этом вся наша молитва, только к этому – вся наша воля), то наше будущее – не «чеховские настроения», а державинское действие. Если России дано воскреснуть, то пафос ее ближайшей эпохи, пафос нашего завтра будет созидательный, а не созерцательный, эпический, а не лирический, мужественный, а не женственный, – державинский, а не чеховский. Державин заранее должен нам стать ближе Чехова [Ходасевич 1991: 250].
Призывая к возрождению русской культуры, Ходасевич обращался к наследию Державина. Если настоящее представлялось поэту своего рода смертью в жизни, то эра Державина олицетворяла здоровье, действие и созидание. Единственный спасительный путь Ходасевич видел в новом, изначальном рождении русской литературы и культуры, в творческом прошлом XVIII века.