- Ну как тебе объяснить, - помедлила Соня. - Не просто сильно. Вначале я только боялась лететь в тыл и только думала о том, как это страшно - лететь в тыл, и даже на него внимания не обращала. Но он такой простой, прямодушный и вёл себя так, словно ничего особенного, будто мы только попутчики куда-то, а когда самолёт упал, он, ну, так со мной обращался, как с сестрой, что ли, а потом вдруг я почувствовала, что он самый-самый близкий, и, когда он понял, что я это почувствовала, он таким хорошим был, даже будто испуганным, и от этого ещё ближе стал. А дальше все так: когда скарлатиной болела, и чуть не умерла, и благодарна была, что тебе не дают умереть, и лучше б умереть, чем мучиться, - видела его, и помнила плохо, и думала: не запомню, - в партизанском отряде температурила, и все как в бреду. Выздоровела и все больше и больше о нём думала, прямо как наваждение, и все лучше о нём думала, все сильнее, а когда снова встретились, оказалось, что он и похуже и получше, чем тогда мне казался.. Ты поняла? Я так нескладно... но я хочу, чтобы ты, если и не поняла, хотя бы немного почувствовала, что я переживала.
- Я всё-таки поняла, - живо сказала Ольга.
- Я ему тоже рассказала так же нескладно, что тогда чувствовала, и он тоже так же нескладно рассказал, что тогда чувствовал, но для нас обоих это означало такую близость, что все другое даже меньше значит, - горячим шепотом призналась Соня. - И теперь я ему верю на всю жизнь.
Далеко на западе закопошились в небе белёсые световые полосы прожекторов, простёрлись пунктиры трассирующих пуль, затем заклубились разрывы зенитных снарядов в сухих искрах раскаленных осколков, и глухо, мерно, словно барабанные тупые удары, стали рваться бомбы, в жёлтых отблесках пламени, все постепенно разгорающегося.
- Наши бросают, - сказала Ольга.
- Ночники, - согласилась Соня, - а мы пойдем досыпать.
Ольга усмехнулась:
- Приятно спать, когда там им дают жару - за Ленинград, за всё.
Перед входом в землянку они сняли сапоги, и, шагая осторожно в темноте, нащупали свои места на нарах, и улеглись, накрывшись поверх тощих одеял шинелями с расстегнутыми хлястиками.
- Соня, - спросила Ольга, - а ты действительно правду сказала, что я ещё ничего и даже не сильно противная с левой стороны, когда без чёрной повязки?
- И справа, и слева, и со всех сторон ты замечательная, - сонно и вяло произнесла Красовская и приказала: - Спи!
28
А в это время в ночном небе летел на У-2 капитан Лебедев вдоль железнодорожных путей, над территорией, занятой противником, и, склонившись с борта самолёта, пристально глядел на землю, высматривая вспышки сигналов тех, кто был заслан им сюда и должен был начать вместе с партизанами «рельсовую войну» тогда, когда фронт перейдет в наступление. А сейчас с погашенными огнями там полз эшелон, словно гусеница, и скрылся в переплётах моста, который предстояло разрушить тем, кого знал Лебедев.
Временами пилот сбавлял газ, и тогда самолёт планировал в воздухе.
Над лесом самолёт стал снова круто набирать высоту. Лебедева мягко прижало к спинке сиденья, и перед лицом стало совсем близко небо. Чистое, просторное, светящееся. И Лебедева вдруг охватила такая жажда жизни, желание видеть её, Олю, и он сказал пилоту фальшиво, небрежно:
— Клади курс до дому. У меня всё. Все точки на месте.
Лётчик отжал рычаг управления, и самолёт скользнул, низко прижимаясь почти к самым вершинам леса, и от близости к земле казалось: с огромной скоростью самолёт устремился к светлеющей заре на небосклоне. И никогда так не боялся Лебедев погибнуть, как сейчас, страшился, как бы огонь зениток или ночник не сбили его в атом полете.
Он был весь переполнен настигшей его здесь, в небе, жаждой счастья. Откинувшись на спинку сиденья, он смотрел в небо, в звёздное свечение, и улыбался так простодушно и робко, как никогда не улыбался в последние годы. Да и вообще никто не видел у него такой улыбки, застенчивой и кроткой.
А самолёт вдруг словно вспыхнул в холодном едком огне взявших его в клещи прожекторов, и снизу беззвучно потянулись пунктирные нити трассирующих пуль, и гулко в черных клубах огня и дыма стали рваться снаряды. И в сапоге стало сыро и мокро, и самолёт стал метаться, как израненная птица, и потом, словно падая, ринулся ещё ниже и ниже. Всё это заняло, может, несколько секунд, но Лебедев по-прежнему неотрывно смотрел в небо, не желая расставаться с тем ощущением радости жизни, которое оно породило...
Когда пилот посадил машину на полевом аэродроме и вместе с бортмехаником и дежурным хмуро оглядывал пробоины, Лебедев выбрался из кабины и, хлюпая кровью в сапоге, прихрамывая, пошёл в медпункт.
Рана оказалась незначительная, после перевязки он сказал сердито санинструктору:
- А сапожок вы мне повредили, даже не по шву вспороли. Разве так годится? Испортили сапог.
Но говорил он это так просто, для порядка, испытывая радость, что жив, и также для порядка пилот бранился с бортмехаником, который утверждал, что машина вся изрешечена, и пилот настаивал, чтобы завтра к вечеру она была обязательно в полной готовности.