- Это ты, Захаркин?
- Мы, - согласился боец.
- Ты же сегодня не дежурный.
- А я от себя лично вышел, не для записи, а так, по личному с ними счету. Башку мне вчера ихний задел, так я поверх бинтов, чтобы не демаскировали, гимнастёркой обмотался.
- Без каски нельзя, нарушаешь!
- А как же я железом на рану давить буду, это же невтерпеж!
- В санбат отправляйся!
- Сейчас, вот только возмещу ему свою обиду, и сразу кладите на койку, колите в это самое место противостолбнячной, нарушайте гвардейскую гордость. Я послушный. В санбате и питание, и баня, кто же не желает в санбат, дурак только не хочет.
Помолчали, потом Захаркин спросил:
- Разрешите информировать? Вот какая петрушка. - Захаркин поскрёб бинт по голове ногтем. - Мне - орден в дивизии на грудь, выдали Отечественную второй степени. Так я считаю - кредит на будущее.
- Ну ладно там, - перебил Петухов. - Обиделся, что не первой, с золотом.
- А кто не хочет, все хотят, - лукаво усмехнулся Захаркин. Потом, посерьёзнев, сообщил: - Значит, так, пошёл я в военторг, думал, пивом разживусь. Орден обмыть. Не дали. Наверно, только генералам продают.
- Ну это ты брось, - одернул бойца Петухов.
- Да это я так, для смеха. Главное что? Связистка! Такая беленькая, с лицом малокровным, словно госпитальным, подошла и вежливо: «Вы боец из подразделения лейтенанта Петухова?» - «Так точно». - «Ну как он там?» - «Командует, как положено. Мы им довольны, а он нами. Подходящий командир». Учли?
- Что учёл? Твою похвальбу?
- Да нет, это так, для хитрого хода, для сведения, что мы вас уважаем. Связистку, говорю, учли? Ведь с узла штаба дивизии, а нашим взводом интересуется.
- Зря это ты.
- Почему зря? Видно по глазам - как чистое небо, ясные, не как у других финтифлюшек из того же, скажем, санбата...
7
Нет такого командира или солдата, который не испытывал бы щемящего, тревожного чувства, особенно когда ночью приходится наблюдать за передним краем противника, или даже не наблюдать, а просто всматриваться в ту сторону, где тянутся его оборонительные полосы, где незримо таится множество внимательных стальных стволов, разнокалиберных средств уничтожения человеческих жизней.
И пространство между его передним краем и своим, как бы природа нарядно ни маскировала его: лугом, рощицами, перелеском, - ощущается всегда как чёрная голая, открытая арена, где нет прикрытия живому, как на плоском каменном плато, холодном, твёрдом, леденящем. А не сегодня, так завтра на него надо выйти и перейти его. И, как бы ты ни излазил в разведывательном поиске эту полосу, ни изучил её, ни запомнил для боя на ней, все равно, пока не начнешь бой, она кажется бездной, которую надо перескочить в беспамятном азарте атаки. И если сробеешь, помедлишь - падение неизбежно.
В предрассветных слабеющих сумерках, в марлевой кисее тумана оно, это пространство, казалось сейчас мёртвым руслом реки, оставшимся после половодья.
Петухов зябко ёжился, и ему грезился сиплый повелительно-насмешливый голос отца, когда он вместе с ним ходил на рыбалку вот в такую же предрассветную пору, продрогший и полусонный, а отец, развернув на берегу бредень, хлюпал в воде, звал его окунуться, говорил: «Что? Озяб, цуцик! Не замочив порток, рыбы не наловишь!»
Отец был сильным: уверенным в себе человеком, бригадиром ремонтников-печников в мартеновском цехе, возводящих из огнеупоров своды печей, их пещерные купола, когда печи ещё источали огненный жар, и мокрые ватники на печниках дымились паром, как и валенки с тлеющими войлочными, толсто подшитыми подошвами. Лицо у отца всегда было смугло и лупилось от ожогов.
Единственный человек, с кем отец держался всегда заискивающе, умильно и застенчиво, - мать. Он говорил сыну:
- Спроси у матери, отпустит на рыбалку или как. ..
- А сам не можешь?
- Она меня обидеть не захочет, а тебе признается, если я по дому ей нужен.
- Она же на выходной стирку затеяла, велела уходить.
- Вот, - говорил отец, поднимая многозначительно брови. - Лохань тяжёлая, да ещё с водой. А ей тяжесть носить противопоказано. - И оставался дома.
Когда сын сказал, что его, отца, и так соседи считают жениным подкаблучником, отец жёстко взял его за плечо, сильно рванул к себе, потом оттолкнул и произнёс сипло:
— Эх ты, опёнок! А я-то думал... - Похлопал ладонью по скамье, приказал: - Сядь.
Долго курил, вздыхал молча.
- Выходит, так, Гришка! Тебе она жизнь дала, и это тебе ничего не значит! А мне мать, значит, - мою жизнь, её жизнь и твою дополнительно. Без неё мне бы ничего не светило, и она нами живёт, как и я ей. Вот как до такого понимания дойдёшь, через всякие дрязги, мелочи переступишь, пересилишь их, тут вот и наступает долговременная пора сознательности, чего ты достиг в жизни, - то, что в тебе не один ты, а ещё есть человек наиглавнейший, который не только с тобой прожил, но и тобой живёт и, как себя, тебя понимает. Вот такой фокус и есть - жена. Если в книгах про любовь и напечатано - может, и правильно, - как про временное переживание, но для понимания, что она значит для прохождения всей жизни, мало в книжках читал подходящего.