Дюрталь торопливо оглядел их лица, чуждому глазу открытые лишь на несколько минут и только при совершении таких обрядов. Он увидел как бы выставку трупов в черных саванах. Все бескровные, с матовобледными щеками, лиловыми веками и серыми губами. Все изнеможденные, исхудалые от молитвы и лишений. Большинство горбилось, даже молодые. О, суровая истомленность этих бедных тел! — воскликнул мысленно Дюрталь.
И прервал поневоле свои размышления. Преклонив колена на пороге, невеста Христова повернулась теперь к Дом Этьену и совсем тихим голосом запела:
— Наес requies mea in saeculum saeculi: Hic habitado quoniam elegi eam [40].
Монах сложил митру и посох и произнес:
— Confirma hoc, Deus, quod op ratus est in nobis [41].
A послушница пробормотала:
— A templo sancto tuo quod est in Jerusalem [42].
Прежде, чем снова облачиться в митру и вооружиться посохом, прелат помолился Богу всемогущему, чтобы излилась роса благословения Господня на служанку его, и сказал, указывая на молодую девушку монахине, которая, отделившись от группы сестер, приблизилась к порогу:
— Мы вручаем в ваши руки, госпожа моя, эту новую невесту Божию, поддержите ее в святом решении, которое торжественно засвидетельствовала она, испрашивая позволения обречь себя в жертву Всевышнему и посвятить жизнь свою славе Господа нашего Иисуса Христа. Руководите ею на пути божественных велений, наставляйте в исполнении советов святого Евангелия и в соблюдении монашеского чина. Готовьте ее к вечному единению, к которому призывает ее небесный Супруг, и в благополучном приращении стада, вверенного заботам вашим, почерпните новый источник ваших материнских попечений. И мир Господень да пребудет с вами!
Этим кончился обряд. Одна за другой исчезали за стеной монахини и молодая девушка последовала за ними, точно жалкая собака, которая поодаль плетется за новым хозяином, понурив голову.
Захлопнулись створчатые двери.
В оцепенении стоял Дюрталь, глядя на белого епископа, на спины духовенства, которое поднималось в церковь, чтобы служить вечерню. А за ними брели с плачем мать и сестра послушницы, закрывая носовыми платками лицо.
— Ну, что? — спросил, взяв его под руку, аббат.
— Сцена эта, бесспорно, — самый захватывающий вызов смерти, и удивительна эта девушка, которая зарывается заживо в самую страшную могилу, в могилу, где страждет еще тело!
Я вспоминаю, как сами вы рассказывали мне о тисках монастырского устава. И дрожу при мысли о непрерывной молитве Поклонения, о зимних ночах, когда такого ребенка будят от сладости первого сна и ввергают в сумрак церкви, чтобы одиноко молиться там коленопреклоненной на плитах пола в мраке ледяных часов, не поддаваясь слабости и страху.
Что происходит в беседе с Неведомым, что совершается в этом «наедине» со тьмой? Достигает ли она самоотчуждения, уносится ли от земли и на пороге Вечности ожидает ли непостижимого Супруга, или же, бессильная, сгорает в самозабвении, пребывает, душой пригвожденная к земле?
Ясно чудится, как со строгим лицом и сжатыми руками взывает она к себе, углубляется в свою душу, напрягается в порыве. И воображаешь себе также ее больной, выбившейся из сил, стремящейся возжечь душу в изнемогающем пыле. Но кто знает, всякую ли ночь успевает она в том?
Бедные лампады, масло которых истощилось, лампады с умирающим пламенем, трепещущим в сумраках храма! Что творит с ними Господь?
Не забывайте, наконец, семью, которая присутствовала на пострижении, и, восторгаясь ребенком, я жалею, однако, мать. Подумайте, если бы дочь умерла, то перед смертью она все же обняла бы мать, быть может, говорила бы с ней. Допустим, что она не узнала бы ее, но, по крайней мере, тогда это не зависело бы от ее воли. А здесь перед матерью умирает не тело дочери, но самая душа. Дитя намеренно отрицает свою мать — какой позорный конец дочерней любви! Согласитесь, что по отношению к матери это все-таки жестоко!
— Да, но, даже оставляя в стороне божественное призвание, признаем, что эта своего рода неблагодарность, доставшаяся ценой — одному Богу известно — какой борьбы, есть лишь более справедливое распределение человеческой любви. Подумайте, что эта избранница делается козлом отпущения содеянных грехов. Подобно скорбной Данаиде, она в бездонную бочку богохулений и пороков повергнет неистощимую милостыню своих самоистязаний и молитв, своих бдений и постов! Ах! Если б знали вы, что значит искупать грехи мира! Слушайте, я вспоминаю, как мне сказала раз игуменья бенедиктинок улицы Турнефор: Бог ниспосылает нам испытания телесные, ибо не довольно святы наши слезы, не достаточно очистились наши души. У нас есть болезни долгие и неизлечимые, болезни, которые отказываются понимать врачи. Так искупаем мы грехи других.