Раз навсегда, по милости Степаненки, оттолкнувшись от математики, я уже не мог почувствовать к ней ни малейшего влечения, а отдаваясь живому интересу к литературе и истории, я не мог уже принудить себя к регулярным занятиям математикой по школьной обязанности.
Тщетны были усилия Ивана Григорьевича в этом направлении. Иногда я начинал как будто радовать его своими успехами. Он торжествовал, горячо меня уверяя:
– Ведь вот можете же вы заниматься математикой как следует! – и с особым удовольствием ставил он мне четверки (была, помнится, даже одна или две пятерки).
Но радость Ивана Григорьевича была непродолжительна. С искренним сокрушением внутри и с предупреждающею нарочитою суровостью во взоре и голосе, он вынужден был ставить мне двойки.
Однажды, вызвав маму для объяснительной по поводу моей «неуспеваемости» по математике (по всем другим предметам у меня было полное благополучие), Иван Григорьевич сетовал:
– Что мне с ним делать? Надо решать классную задачу, а он на пропускательной бумаге пишет стихи. Задачу он не окончил, а промокательную бумагу со стихами (увы, вспоминаю я, со стихами оконченными, но плохими) оставил тут же в тетрадке. Ну что же я могу ему поставить, как не двойку?
Особенно огорчило Ивана Григорьевича, что эти стихи высмеивали эту же классную задачу о паровозах, двигавшихся друг другу навстречу с непостижимой скоростью, и что эта злополучная промокашка была забыта мною тут же в нерешенной задаче.
Стихи наши и рассказы были недругами бедного Ивана Григорьевича.
Он, бывало, вспылит на какого-нибудь действительного лентяя, а с задней парты слышится утешающий, умно-веселый голос Бобыкина:
– Иван Григорьевич, не сердитесь на него. Давайте лучше я почитаю вам Чехова «Дорогую собаку»!
– Бобыкин! – в отчаянии и досаде на это утешение вопиет Теодорович.
А однажды ему на учительский столик на кафедре была положена целая тщательно нарисованная картинка – «Похороны алгебры» с сопровождающим пояснением в стихах:
Степаненко, Попперэк и сам Теодорович были изображены в числе траурных лиц, печально шествующих за гробом умершей алгебры, несомым учениками на кладбище.
Что оставалось делать Ивану Григорьевичу, как ни печально и бессильно поникнуть головой над этими «Похоронами алгебры» – той самой своей Прекрасной Дамы, любовь и почитание к которой он тщетно старался нам внушить?..
Величайшее огорчение Ивану Григорьевичу причинил я.
В одно прекрасное утро (я теперь не совсем уверен, было ли оно прекрасное) я явился в круглый зал гимназии, где должен был экзаменоваться по математике у Ивана Григорьевича, подошел к кафедре и с большим волнением, во всеуслышание объявил, что я экзамена держать не стану, что я ухожу из гимназии, что так поступить велит мне совесть, ибо ученье и пребывание в гимназии не только бесполезно, но и вредно для всех нас.
Я не помню в точности содержания своей речи и не стану объяснять теперь, почему я не мог не произнести ее тогда – обо всем этом надеюсь сказать впереди, – но я живо помню свое глубокое внутреннее волнение, с каким я говорил все это, стоя у кафедры, я ведь резко переломил тогда течение свой жизни; помню, не менее живо, крайнюю растерянность, какую-то беспомощность Ивана Григорьевича, ошеломленного моим поступком.
По правде сказать, несмотря на тогдашнюю мою боевую идейную настроенность, мне даже стало жалко, что я так встревожил Ивана Григорьевича своей речью (он и не пытался прервать меня), что так взбудоражил его своим поступком, неслыханным в летописи 4-й гимназии. Обличать казенную гимназию во лжи, скуке и насилии мне было бы приятнее перед Сивым, Краснорожим или Степаненко, чем перед милейшим Иваном Григорьевичем.
Из гимназии я действительно тогда ушел.
Много лет спустя епископ Димитрий, тогдашний наш законоучитель о. Иван Добросердов, вспоминая про мой тогдашний уход, рассказал мне:
– Я говорил тогда Ивану Григорьевичу: «Эхма! Нескладно у тебя вышло с Сергеем. Что бы тебе попросту поставить ему тройку и перевести в следующий класс. Тем бы все дело и кончилось». А Иван Григорьевич мне на это: «Как же я мог бы поставить ему балл, ежели он при всех экзаменующихся так и отрезал мне: "Вся гимназия ваша, мол, ничего не стоит, учиться в ней – дело нехорошее, и я отрясаю прах ее от ног своих?!"»
Несомненно, я сильно огорчил тогда Ивана Григорьевича, но много лет спустя мне пришлось несколько утешить его.