Плохим дипломатом был Димитрий и в сношениях своих с митрополитом, престарелым Макарием[301]
, переведенным в Москву с Алтая, где он миссионерствовал среди ойротов. Подлаживаться под его старческое благоволение и глубоко провинциальное неведение жизни Димитрий не умел. Однажды, помню, он позвал меня к себе пить чай на Саввинское подворье. Ему было просторно в высоких, пустынных архиерейских апартаментах, уставленных мягкой мебелью, и в то же время ему было там душно: не с кем слова сказать. Он прогнал келейника, внесшего самовар, сам заварил чай, сам стал хозяйничать за большим столом, угощая меня вареньем и печеньем. Я почти безмолвствовал, но он так горячо, живо и страстно говорил о непорядках епархиального управления, об оплошностях и слабостях престарелого митрополита, о хозяйничании распутинцев в Священнейшем Синоде, что его голос негодующе разносился по всем апартаментам. Я должен был прервать его: я был убежден, что прогнанные им келейники и иподиаконы подслушивают своего владыку и доведут все до сведения митрополита. Он спохватился:– В самом деле, надо затворить двери.
Он встал из-за стола, обошел все соседние комнаты и притворил плотно двери, вспугнув кое-кого из своих присных.
Но не сомневаюсь, что в другие вечера, с другими посетителями он дверей не затворял, и его отзывы, резкие по языку, далеко уходили из пределов подворья. Таким же он остался и при новых церковных порядках.
Вскоре после выборов Московского митрополита, проходивших в мае 1917 г., когда на Московскую кафедру был выбран архиепископ Тихон, будущий Патриарх, Димитрий уезжал лечиться на Кавказ. На платформе Курского вокзала было множество уезжавших и провожавших. Димитрий высунулся из окна международного вагона в монашеском клобуке, в архиерейской панагии, украшенной аметистами. Он был приметен всем, но и сам он приметил в толпе провожавших Ольгу Михайловну Веселкину[302]
, начальницу Александровского института. Высокая ростом и приметная дородством, она возвышалась целой головой над толпой. Заметив ее, Димитрий замахал ей из окна рукою и крикнул: «Здравствуйте, Ольга Михайловна! Что, выбрали митрополита? Да не моего кандидата, у меня было только два: Александр Дмитриевич Самарин[303] да вы».Вся провожавшая толпа обратила взоры на архиерея и на даму ростом и дородством с доброго гвардейца. Ольга Михайловна готова была провалиться сквозь землю.
Нет, Добросердов решительно не умел укрыть своего темперамента и обуздать свой язык ни под архимандричьим клобуком, ни под архиерейской митрой. К счастью, нигде и никогда он не мог укрыть и своего доброго сердца.
Я слишком далеко ушел от гимназии, заговорив о батюшке. Вероятно, мне еще придется говорить о нем в своих записках. Теперь же я должен повторить лишь то, что сказал раньше: какое счастье, что у нас законоучителем был не педант богословских наук, не благонамеренный Иудушка казенного благочестия, а просто добрый и хороший человек, не обделенный обычными человеческими недостатками, которые он знал в себе и потому умел извинять в других!
Глава 6. «Воля»
Вот мои листочки апрельского численника – странички писем моих к покойному моему другу B. В. Р.[304]
Я не вношу в них ни йоты перемены. Они не все сохранились. Их было больше. Еще меньше сохранено для меня апрельских же листков самого Р. Где они? Если они найдутся, их надо вписать сюда же.Мой «ноябрь» не дерзает писать об «апреле». Легкие дышат холодным спертым воздухом плохо топленной избы в черном захолустье, а тогда была весенняя щедрость бытия во всем – и дышалось весенним хмелем. Где уж «ноябрю» толковать о нем? Вот он, этот хмель, в этих листиках, тогда же сорванных молодою рукою с обманчивого численника жизни.
Еще одно только хочется сказать. «Апрель» этот кончился давным-давно для всего – не кончился он только для нашей дружбы. Она и не кончилась, и не кончится, хотя В. В. давно в могиле.
Бывают – или были – поры русской жизни и культуры, когда дружба была действительным явлением в жизни, таким же действительным, как брак, смерть. Андрей Тургенев[305]
для начала XIX столетия, Станкевич[306] для 30–40 гг. его – вот общеизвестные лики дружбы, творящей и сеющей благо на скудной ниве жизни. Но бывают эпохи, когда слово «дружба» кажется ничего не выражающим, и тогда полезно напомнить – о, только самому себе напомнить! – что забвеньем таких слов, как «дружба» или «любовь», «честь» или «совесть», мы только обедняем свой словарь, но не колеблем нимало существования того, что выражено этими словами. Эти апрельские листочки, конечно, есть повесть о дружбе, но не дружбе только; представляется, что умерший друг мой не меньше Андрея Тургенева или Н. Станкевича. А жизненная судьба его была горче их судьбы: это было драгоценное розовое дерево, которым жизнь и время истопили печку, как корявым березовым поленом. И оно сгорело еще скорее березового.