Дорогой отец, прежде чем ты умрешь, хочу сказать тебе несколько слов. У нас мало времени. Гораздо меньше, чем ты думаешь. Поэтому извини, сразу перейду к делу. Хочу обратиться к твоей памяти. Это было воскресным утром в твоей библиотеке, необыкновенный летний дождь, когда воздух раз в кои веки освободился от пыли. Окна были открыты, мы слышали, как стучат по листьям капли. Ты и моя мать были почти похожи на счастливую чету. Ты читал стихотворение, оно было лучше твоих — думаю, ты первым это признаешь. Короткое, насыщенное, горькое до отчаяния, трудное для понимания. Из тех, что пронимают тебя, ушибают раньше, чем до конца уяснишь сказанное. Оно было обращено к беззаботному, равнодушному читателю, потерянному возлюбленному или возлюбленной, думаю, реальному человеку. В четырнадцати строках оно рассказало о безнадежной привязанности, несчастной поглощенности чувством, о томлении безответном и незамеченном. И в самоуничижении поэт склонялся перед соперником, высшим по положению, или таланту, или и тому и другому. В конце концов время отомстит за него, но никого это не тронет, и никто не вспомнит даже — разве что прочтет случайно эти строки. О том, к кому обращены эти стихи, я думаю как о мире, с которым скоро встречусь. Я уже люблю его слишком сильно. Не знаю, что он из меня сделает, пригреет ли меня или даже не заметит. Отсюда он кажется недобрым, безразличным к жизни, к жизням. Новости жестоки, нереальны — кошмар, от которого мы не можем проснуться. Мы с матерью слушаем завороженно, хмуро. Над девочками-невольницами молятся, а потом их насилуют. На города сбрасывают кустарные бомбы-бочки, детей используют как бомбы на базарных площадях. Мы слышим о брошенном в Австрии запертом фургоне, где задохнулись в ужасе и уже разлагались больше семидесяти беженцев. Только храбрый пустит внутрь свое воображение в последние минуты. Это — новый мир. Может быть, он древний. Но еще это стихотворение навело меня на мысли о тебе, о твоей вчерашней речи, о том, что ты не хочешь или не можешь ответить мне любовью на любовь. Оттуда, где я нахожусь, ты, и мать, и мир кажутся единым целым. Гипербола, я понимаю. Мир тоже полон удивительного, из-за этого я так дурацки в него и влюблен. И вас обоих я люблю и любуюсь вами. Я к тому говорю, что боюсь быть отвергнутым.
Так что прочти мне еще раз это стихотворение, а я прочту его тебе. Пусть оно будет последним, что ты услышишь. Тогда ты поймешь меня. Или поступи добрее, живи, а не умирай, прими твоего сына, возьми его на руки, объяви своим собственным. В обмен я дам тебе совет. Не спускайся в кухню. Беззаботно попрощайся сверху, садись в машину и уезжай. Или, если уж должен спуститься, откажись от фруктового напитка, не задерживайся, откланяйся и уйди. Я потом объясню. А пока остаюсь твоим послушным сыном…
Мы сидим за кухонным столом и молча прислушиваемся к отцовскому топанью наверху: он вносит коробки с книгами и ставит их в гостиной. Для убийц пустая болтовня перед делом — в тягость. Во рту сухо, нитевидный пульс, мысли кружатся. Даже Клоду не по себе. Они с Труди продолжают пить черный кофе. После каждого глотка бесшумно ставят чашку на стол. Блюдцами не воспользовались. Часы, на которые раньше не обращал внимания, тикают задумчивыми ямбами. На улице магазинный фургон с поп-музыкой приближается и удаляется со слабым доплеровским эффектом — унылый оркестрик повышается на микротон и понижается, но свой строй сохраняет. В этом предупреждение для меня, но не уловить, какое. Болеутоляющее поступает ко мне, но только прибавляет ясности, хотя одеревенение меня бы больше устроило. Они обговорили все дважды, все просчитано. Чашки, напиток, «штука», что-то из банка, шляпа и перчатки, чек, пластиковый пакет. Я недопонимаю. Надо было лучше слушать ночью. Теперь не пойму, по плану все идет или срывается.
— Помочь, что ли, пойти, — говорит наконец Клод. — Знаешь: взяться дружно…
— Ладно, ладно. Подожди. — Мать не в силах дослушать окончание. У нас с ней много общего.
Мы слышим, как закрылась входная дверь, и спустя пять секунд те же туфли — старомодные, на кожаной подошве — спускаются по лестнице с тем же звуком, что и вчера, когда он спустился сюда с любовницей и предрешил свою судьбу. Спускаясь, фальшиво насвистывает — это скорее Шенберг, чем Шуберт, — он занят не столько исполнением, сколько демонстрацией своего спокойствия. То есть нервничает, несмотря на барственную речь. Не так это легко — выгнать брата из любимого дома вместе с ненавистной женщиной, которая носит твоего ребенка. Он приближается. Мое ухо приникло к липкой стенке. Ни одной интонации, паузы, невнятного слова не хочу упустить.
Мои родители по-простецки обходятся без приветствий.
— Надеялся увидеть твой чемодан у двери. — Он произносит это шутливо, по обыкновению игнорируя брата.
— И не мечтай, — безмятежно отвечает мать. — Садись, выпей кофе.
Садится. Звук льющейся жидкости, звякнула ложечка.
Отец:
— Придут из фирмы разгребать чудовищный бардак в холле.
— Это не бардак. Это декларация.
— Чего?
— Протеста.
— Вот как?