«Мандельштам по праву поэта, – пишет Аверинцев, – говорит в том “пророческом” тоне, в котором филологи не говорят и говорить не должны. Филологам это не по чину. Им остается вглядеться в темные догадки поэта с той почтительной недоверчивостью, которая не исключает, но предполагает пристальное внимание и надежду отыскать, может статься, нечто вроде прозаически-позитивного соответствия этим догадкам»[116]
.Великовскому сей тон «по чину». В этом все и дело.
Он и говорит им по праву поэта. Поэта умственного поиска.
Будь статья «О природе слова» подписана не Мандельштамом, а любым псевдонимом, ее автор не утратил бы права на тон поэта, ибо оно приобретается не наличием стихов вне статьи, а мышлением поэта, явленным в самой статье.
Но Великовский не пишет и прозу поэта в чистом виде, хотя он безусловный наследник традиции русского эссеизма и прежде всего Иннокентия Анненского.
Парадокс состоит в том, что «прозаически-позитивными соответствиями» Великовский свой текст сам же периодически и снабжает. Он соблюдает правила игры, и его книги сохраняют (частично) облик литературоведческих работ.
Великовский-автор пребывает все время в нескольких ипостасях. В тексте границы между различными формами бытия автора нет, его голос то отождествляется с голосом, например, Камю, то путь Камю предстает как притча, как сущностная модель, то этот путь описывается на языке прозаически-позитивных соответствий. Все это спрессовано в единый текст, и сия непрерывная смена видения, в тексте происходящая, и придает ему принципиальную многозначность, то самое «относительно-дополнительное видение», о котором шла речь выше.
И в жанровой неопределимости, и в неоднозначности книг Великовского есть глубокий смысл. Так же как и в истовости, даже исступленности их «формальной сделанности».
Ни пастиши, ни книги масок в русской словесности никогда не приживались. Причин тому много, они глубоки, и в двух словах о них не скажешь.
Чувство формы и, как следствие, чувство стиля в России и на Западе разное, и это тема большой отдельной работы. Но именно преодоление этой разности и есть одна из причин «единственности» книг Великовского, ибо он остро ощущает прежде всего
Формулу Бодлера «героизм времен упадка» Великовский вспоминает и выносит в заголовок своей статьи о нем (см. «Умозрение и словесность») не зря.
У Великовского «героизмом времен упадка» является само творчество, добывание смысла бытия для всех, во имя всех, противостояние отчаянию и самостояние личности, в полном согласии с любимой им мыслью Камю «дать отчаянию имя – значит победить его».
Однако не все так просто. Бодлер в действительности «героизмом времен упадка» называет дендизм, и Великовский это отлично знает, как знает и то, что дендизм для Бодлера есть лишь частный случай его общего чувства стиля и чувства формы как противостояния хаосу бытия и бессмыслице сущего.
И форма работ Великовского, и стиль его бытия имеют лишь опосредованное отношение к дендизму, но прямое к героизму, «героизму мысли и представления», тому, о котором писал Поль Верлен: «главное в поэзии Эредиа составляет героизм как мысли, так и представления»[117]
. Верлен говорил о том же самом – о стройности формы, которая равна стойкости, о стройности сонета, являющейсяФранцузский поэт, никогда не видевший Великовского, сказал мне, просмотрев его антологию французской поэзии: «Какой красивый человек!». И не ошибся. На мой удивленный вопрос, что заставило его так думать, последовал мгновенный чисто французский ответ: «Это человек высокого стиля», – ответ, отчасти приоткрывающий пропасть, разделяющую российское и галльское мышление.
У Самария Великовского был стиль и была судьба.
Стиль его книг был и стилем его бытия, верный знак жизни, претворенной в судьбу, верный знак неизбежного трагизма этой судьбы.
И дело не в обстоятельствах места и времени, извечных российских обстоятельствах, дело в том, что претворение это другим не бывает, не может быть. Талант и есть способность претворить свою жизнь в судьбу под стать дару, вровень ему, а какой будет эта судьба – вопрос, лежащий вне плоскости литературы.
И «в жизни: в черновике, в подстрочнике лиры»[118]
его мыслительная и жизненная походка счастливо совпадали, в сжатой энергии его фраз было нечто от его упругого шага, его спокойная бескомпромиссность, его непатетичный максимализм были лишь естественным продолжением стройной логики его работ.«Блестящий» – это было его слово, его эхо; друзья и недруги, читатели и случайные знакомые – у всех было для него одно слово: «блестящий». Блестящей была его речь, блестящим был его стиль, блестящим был его ум, блестящим был он сам.