В символическом смысле это место находилось на прямо противоположной стороне мира от образов города-сада – город-ад, скованный холодом, невозможное, непереносимое, не имеющее права быть пространство. Как и в случае образа светлого коммунистического будущего, христианские представления о жизни после смерти здесь переносятся в географические и исторические координаты и отделяются от идеи персонального спасения, но в то же время эти искаженные «рай» и «ад» обладают трансцендентным значением. Рациональное знание об осажденном городе, с которым все‐таки удавалось наладить пусть и крайне ограниченную связь, совмещается с образом абсолютно запредельной,
Историки, исследующие культуру смерти в СССР, отмечают особую мортальность раннесоветских официальных дискурсов и практик, выражавшуюся прежде всего в характерном смешении мира мертвых и мира живых, характерном удержании тесной символической связи с умершими; позднее, в 1930-е годы, «дискурсы смерти», по наблюдению Светланы Малышевой, вытесняются «дискурсом радости», чтобы вернуться в более оформленных и ограниченных рамках уже после Второй мировой войны:
Официальный танатологический пафос культа «наших мертвецов» подвергся обновлению и «перезагрузке» ввиду новых трагических событий отечественной истории <…> До самого конца советской эры, а в значительной степени и в постсоветское время именно память о кровавой жертве советского народа в Великой Отечественной войне и о цене Победы, а также соответствующий героико-мортальный дискурс являлись / являются главными моментами, определявшими и определяющими советскую (а ныне – «российскую») идентичность (Малышева, 2016 [2015]: 42).
Мне хотелось бы акцентировать здесь не столько процесс государственной экспроприации и апроприации смерти как ресурса nation building, сколько сам факт, что смерть снова оказывается видимой, что она возвращается в сферу публичного обсуждения через практики поминовения, а коммеморативные пространства становятся «местом встречи живых и мертвых» (Тумаркин, 2016: 14). При этом официальное возвращение «дискурса смерти» и конструирование «героико-мортального» нарратива о жертвах войны (в полной мере начавшееся все же не сразу после победы) хронологически совпадают с возвращением утопии светлого будущего, которая тоже была в свое время вытеснена «дискурсом радости».
Такое совпадение вряд ли случайно. Связь между мортальностью и утопизированием, совершенно отчетливая в 1920-е (когда проекты воскрешения мертвых воспринимались как часть проектов светлого будущего), в последние десятилетия социализма не выглядит столь очевидной, но она по‐прежнему есть. Нуждаясь в проективных пространствах, аналогах «рая» и «ада», позднесоветская культура находит специфические для нее способы решения экзистенциальных проблем. В то время как образ вечного коммунистического благоденствия становится все более далеким, недосягаемым и герметичным, появляется один из его страшных и столь же герметичных антиподов – осажденный город, символическое пространство, концентрирующее в себе представления о смерти и тем самым по‐своему блокирующее смерть. Роль специфических порталов, в которых утопия и смерть оказываются доступны для непосредственного переживания, в этой культуре в значительной мере играют «места памяти», заимствующие не только утопическую нейтральность, но и утопическую зачарованность смертью (или, что то же самое, утопическое отрицание смерти, неготовность признать, что смерть неизбежна). Застывание – в вековом граните, в немом оцепенелом ужасе, в почетном карауле у объектов коммеморативного культа, – возможно, базовый телесный код, через который утопическое проникает в мемориальные практики и, шире, в сферу сакрального.