Сегодня, говоря о советском опыте, не очень принято апеллировать к теме насилия – в ней чувствуется опасность упрощения, редукции сложных и разных индивидуальных биографий и семейных историй к единому и схематичному сюжету. Предполагается, что такой сюжет подвергает сомнению право на персональное волеизъявление, право свободно разделять высокие ценности общественного служения и свободно следовать за воодушевляющим импульсом конструктивистского переустройства социальной жизни. Но ведь насилие – это не то, что отменяет свободу воли, а то, что принуждает
В настоящей книге меня интересовали не столько институциональные, сколько ценностные измерения советской культуры – те уровни, которые современному взгляду видятся прежде всего через призму утопического восприятия. Но что такое утопия в данном случае? Это то, во что советскому человеку следовало верить, или то, во что верить категорически воспрещалось? Признав, что правомерны здесь оба ответа, мы столкнемся с проблемой языка описания и вместе с тем, возможно, – с главным полем напряжения, по отношению к которому в этой культуре выстраивались ценностные ориентиры. Утопическая рецепция нередко одновременно и утверждалась в качестве нормативного принципа конструирования социальной реальности (определяя параметры «веры в светлое коммунистическое будущее»), и подавлялась (как уводящая от реальности мечтательность), и преодолевалась. Намечая пути исследования утопической рецепции, я руководствовалась намерением уйти от разговора о «советской утопии» как о спланированном политическом проекте, как о пропагандистской стратегии или мобилизационном инструменте. Мне было важно показать, что ненадежный, но чрезвычайно значимый «союз с утопией» был заключен не только на высшем уровне, – что он являлся в конечном счете не результатом некоего властного решения, а ответом на определенные культурные, антропологические вызовы.
Для чего нужна утопия? Какие горизонты она на самом деле открывает? Какие заполняет лакуны, какие дефициты компенсирует? Я убеждена, что ответы на подобные вопросы могут лежать не только в сфере политического, но и в сфере этического и экзистенциального – на той территории, где утопия встречается с поиском смысла и страхом смерти.
Когда Герберт Уэллс замечает, что мечта о «планируемом мире» настолько увлекает его, что побуждает забыть об эгоистических потребностях и повседневных заботах, он начинает рассматривать утопизирование как универсальную этическую систему, родственную религиозным идеям служения (но, разумеется, более рациональную и современную): утопическое попечение об общем благе «придает существованию смысл <…> и лишает мысль о смерти ее острого жала» (Уэллс, 2007 [1934]: 425). Конечно, в действительности переживание, которое описывает Уэллс, прочно привязано именно к секулярному опыту: легитимируя право на эгоистичное желание, секуляризация тут же отменяет его на поле этики; предоставленный самому себе человек ищет этические основания в бегстве от тотальности (и тотальной смертности) собственного «я». Постхристианское понимание самоотречения, порывающее с концепцией персонального спасения, широко открывает дверь в идеализированные, генерализированные, абстрактные пространства. Такое бегство от себя Уэллс осуществляет при помощи утопической рецепции, пытаясь представить утопию как бесконечный путь, который ожидает человечество: если реализация эгоистичного желания приближает к неизбежной смерти, то служение общему благу приобщает к коллективному бессмертию.
Случай Уэллса – его попытка изобретения «современной утопии», секулярной утопии XX века – представляется мне удобной моделью, позволяющей показать, как утопия становится местом самозабвения, утраты контакта с собой, местом, в котором субъект оказывается «фигурой слепого пятна». И – непременное следствие – местом утраты контакта с
Если последовать за метафорой «нарциссической культуры» и признать, что при всем неизбежном для диагностической риторики схематизме она улавливает значимые стороны советского опыта, можно сказать, что такой культурный опыт, во многом выстраивавшийся вокруг утраты контакта с собой (и конструирования другого, «нового», идеального себя), делает утопию особенно востребованной. Близкая и запредельно далекая, притягательная и успокаивающе холодная, помогающая анестезировать те невыносимые переживания, которые в этой культуре не могли быть проявлены, и нейтрализовать те неукротимые проявления энтузиазма, которые иначе приняли бы разрушительные для этой культуры формы, – утопия всегда оставалась последним форпостом, защищающим от смерти. А заодно и, безусловно, от жизни.