В российских условиях «свое» и «чужое» не разграничены и не обозначены культурно. Россиянин существует как бы в ничейном, ничьем мире, и его хочется захватить <…> Проблемой является и свое (кто я, чем владею, почему), и чужое (почему у него нечто есть, а у меня нет). <…> В эту позицию свернуто представление о другом как о незаслуженном владельце того, чего у меня нет. Я отчужден от другого и уверен, что он хочет мне плохого и что у него это не получится. <…> Недоверие – это способ снижения образа другого, а заодно отыгрывание страхов неудачи и потери. Представление о другом и о собственных возможностях существует в этой конструкции в залоге утрат. У меня чего‐то нет, только у них есть. Это ведет к параличу действия: мы молчим, а они требуют. <…> Возможность выйти из этой конструкции связана с признанием того, что на свете существует кто‐то кроме меня. С отказом от нарциссической точки зрения (Там же).
Дубин здесь, безусловно, обобщает (и переводит на максимально доступный, публицистический язык) результаты многолетних исследований – и индивидуальных, и коллективных, предпринимавшихся совместно с коллегами по Левада-Центру; проблематика, о которой идет речь, непосредственно связана с концепциями позднесоветской антропологии «человека лукавого» (Левада, 2000) и постсоветской «негативной идентичности» (Гудков, 2004). Вместе с тем метафора нарциссической невозможности увидеть себя придает этим концепциям новый объем и новые смыслы.
В самом деле, именно такая «фигура слепого пятна» оказывается в центре актуальных отечественных стратегий национального строительства: образ «великой страны» выстраивается из напряженного всматривания во множество внешних зеркал («как нас воспринимают?», «как к нам относятся?», «нас не любят!», «нас боятся!», «нас уважают!») – это всматривание приобретает сверхценное значение и никогда не приносит удовлетворения. Нарциссическое переживание величия в рамках подобных стратегий как будто бы постоянно находится под боем, оно сопряжено с ожиданием разоблачения, и именно поэтому любые критические процедуры здесь не просто нежелательны, но воспринимаются как прямая угроза, как то, что может разрушить грандиозный и ненадежный («ложный», не присвоенный) образ. Иными словами – как угроза несуществования.
Теневой (и опорной) стороной этого мнимого величия, конечно, будут те повседневные практики, которые все чаще определяются в терминах «выученной беспомощности». Характерные для подобного состояния страхи – страх ошибиться, страх сделать хоть какой‐нибудь выбор, парализующий страх действовать, то есть обнаружить себя внутри непредсказуемой и неидеальной (реальной) ситуации, – возможно, действительно не в последнюю очередь связаны тут с отсутствием культурного навыка опираться на себя (на собственные ресурсы и опыт), навыка
Можно заметить, что такая модель нарциссической культуры радикально нетождественна – скорее противоположна – тому, что обычно имеется в виду, когда метафора нарциссизма проецируется на культурный контекст: в более привычном описании нарциссическая культура – достижительная, ориентированная на конкуренцию и успех, постоянно удостоверяющая социальную ценность «фальшивого „я“». Размышляя о значимости в современной российской ситуации символов статуса, репутации, престижа, Дубин отчасти простраивает мост к подобному, более привычному образу (Дубин, 2014). И в то же время ясно, что описание нарциссизма как бегства от свободы указывает на особый культурный опыт: опыт длительного, институционально закрепленного форсирования достижений в сочетании с их незамедлительной экспроприацией, опыт прямого насилия, предполагающий, что любое достижение может быть отнято и объявлено недействительным – вместе с субъектом этого достижения, вместе с самим человеком.