Бежав из Феррары в дни перемирия, он больше года скрывался в затерянной среди эмилиано-тосканских Апеннин деревушке, в крестьянской семье. Там, в горах, после смерти жены, которую — бедная женщина, при ее набожности! — ему пришлось похоронить под фиктивным именем на местном кладбище, он вступил в партизанскую бригаду политическим комиссаром — последнее обстоятельство вскоре позволило ему одним из первых, загорелому и бородатому, верхом на грузовике, вернуться в освобожденную Феррару. Какие незабываемые дни, вспоминал он. Какая радость вновь увидеть город, пусть полуразрушенный, но наконец полностью очищенный от фашистов всех видов и оттенков! Какое наслаждение доставляла вновь обретенная возможность сесть, как прежде, за столик «Биржевого кафе» (места, которое он сразу по возвращении избрал для возобновления своей скромной практики страхового агента), не опасаясь, что чей-то угрожающий взгляд заставит уйти, — напротив, чувствуя себя в центре всеобщих симпатий! «Но Джео?» — спрашивал он себя. Мыслимо ли, что Джео сейчас не испытывает ничего из того, что он испытал несколько месяцев назад? Мыслимо ли, что, спустившись в ад и чудом вернувшись оттуда, он не чувствует других позывов, кроме упорного взывания к прошлому, о чем в какой-то мере свидетельствуют фотографии всех его мертвецов — Анджело и Луче, родителей, и Пьетруччо, десятилетнего братишки, — фотографии, которыми, как с содроганием обнаружил Даниэле, однажды украдкой поднявшись к нему, сплошь увешаны все четыре стены его комнаты? Мыслимо ли, наконец, что единственная борода в городе, против которой Джео ничего не имеет, принадлежит старому фашисту Джеремии Табету, шурину бедного Анджело, тому самому, кто настолько выслужился перед режимом, что даже после выхода расовых законов 1938 года и последовавшего за этим повсеместного остракизма евреев продолжал посещать Клуб коммерсантов для послеобеденной партии в бридж? Вечером того самого дня, когда Джео Йош появился в Ферраре, ему, Даниэле Йошу, пришлось скрепя сердце сопровождать его в дом Табетов в переулке Роверселла, где до тех пор он старательно избегал показываться. И разве не отвратительно, что Джео, увидев дядю-фашиста в окнах второго этажа, разразился резким, нелепым, истерически страстным, почти дикарским воплем? С чего этот вопль? Что он означал? Может быть, то, что Джео, несмотря на Бухенвальд и на истребление всех близких, вырос таким, каким его отец Анджело продолжал оставаться в наивной простоте до последнего, может, до самой газовой камеры — то есть «патриотом», как тот много раз во всеуслышание заявлял с нелепой гордостью?
— Кто там? — опасливо спросил сверху встревоженный голос.
— Дядя Джеремия, это я, Джео!
Они стояли внизу, перед закрытыми дверьми дома Табетов. Было уже десять вечера, и в переулке не было видно ни зги. Сдавленный крик Джео, вспоминал Даниэле, застал его врасплох, ввергнув его в полнейшее замешательство. Что ему было делать? Что сказать? Увы, времени на раздумья не оказалось: дверь отворилась, и Джео, сразу же вошедший в подъезд, уже поднимался по темной лестнице. Надо было спешить за ним, стараясь хотя бы догнать его.
Ему удалось это только в конце второго пролета, где к тому же у распахнутой двери квартиры их ждал Джеремия Табет собственной персоной. В пижаме и тапочках, в полосе света, отбрасываемого из комнаты, бывший фашист смотрел на них озадаченно, но не испуганно, неизменно невозмутимый.
Наполовину скрытый сумраком, он остановился на лестничной площадке. Увидев, что Джео, напротив, двинулся дальше и бросился в объятья к дяде, Даниэле в очередной раз почувствовал себя бедным родственником, которого все они (родной брат Анджело был в этом полностью единодушен с семьей жены) всегда держали на расстоянии и презирали по причине его политических убеждений. Нет, в
Но к сожалению, Даниэле заблуждался: на всем протяжении затянувшегося до поздней ночи визита — ибо казалось, что Джео никак не решится откланяться, — ему пришлось, сидя в уголке столовой, присутствовать при малоприятных изъявлениях любви и привязанности.