В первый день, когда я ещё едва ли мог много говорить, Вальтер читал мне вслух разные заметки и с большой теплотой говорил о Фрице Либе и своих отношениях с ним, завязавшихся три года назад. Вокруг отношений Беньямина с его собратьями-марксистами – в Париже это стало мне очевидно – витала некая неловкость, связанная с приверженностью Вальтера к теологическим категориям. К Брехту это относилось в той же мере, что и к институтскому кругу. Внимательная настороженность Беньямина и подчёркивание равенства воззрений не могли скрыть то, что было вынесено за скобки. Брехт заметно мешал теологической стихии Беньямина. Беньямин это осознавал и не утаивал от меня. Хоркхаймер и другие сотрудники Института не могли тогда с этим абсолютно ничего поделать, и лишь Адорно говорил о теологической составляющей на секуляризованном уровне. Сам Адорно был далёк от теологических интересов, но понимал, что они имеют для Беньямина центральное значение. Так вышло, что в кругу марксистов, где Беньямин вращался, он смог завязать настоящую дружбу только с Фрицем Либом, совершенно необычной фигурой. Ведь Либ, один из самых оригинальных учеников Карла Барта, был сложившимся теологом – в те годы приват-доцентом теологии в Базеле – и подлинным социалистом коммунистической веры. Он был единственным, для кого теологическое измерение позднего Беньямина оказалось непосредственно понятным и значимым без сомнения. Они сошлись на общей почве. Насколько я помню, это был единственный человек в годы эмиграции, с кем Беньямин после немногих встреч перешёл на «ты» – чего не было ни с кругом Института, ни с Брехтом. Либ, с которым я познакомился лишь в последние годы его жизни, излучал некое свойство мира веры, каким не обладали другие.
Когда мы смогли дискутировать, на первый план сразу вышла работа о произведении искусства408
. Я анализировал то, что понимал в ней и находил столь же великолепным, сколь и сомнительным. Я обрушился на понятие ауры, которое, на мой взгляд, было искажено псевдомарксистским контекстом, так как Беньямин долгие годы употреблял его в совершенно ином смысле. Его новое определение этого феномена – утверждал я – представляет собой, с логической точки зрения, уловку, позволяющую ему протаскивать метафизические взгляды в не соответствующие им рамки. Но прежде всего я критиковал вторую часть, в которой совершенно надуманная и никуда не годная философия кино как революционной формы искусства пролетариата не имела внятной связи с первой частью. Беньямин упорно отстаивал свою позицию. Его марксизм-де имеет не догматический, а эвристический, экспериментальный характер, а перевод метафизического и даже теологического хода мыслей, который развился у него в наши совместные годы, на марксистские рельсы является чуть ли не заслугой, так как марксистские перспективы смогли раскрыть именно там бóльшую жизненность – по крайней мере, в наше время – чем в первоначально отведённой для них сфере. Ответ Вальтера на мою критику в адрес второй части работы я уже процитировал в другом месте[19]. Он сказал: «Не замеченную тобой философскую связь между двумя частями моей работы революция докажет эффективнее, чем я». Но если в эту революцию не веришь, то на это вряд ли можно было что-то возразить.Другой также довольно страстный оборот принял разговор о Брехте и о моей – отмеченной стойким молчанием – сдержанности в письмах по отношению ко многим произведениям, которые Вальтер мне нахваливал. Например, «Трёхгрошовый роман» я считал низкопробным продуктом, тогда как Вальтер прислал мне копии восторженной критики на него. Он говорил: «Я тебя не понимаю. Ведь это ты в своё время так нахваливал мне Шеербарта. Всякая похвала в его адрес казалась тебе недостаточной, и ты был, конечно, прав. А теперь, когда я рекомендую тебе Брехта – который завершил начатое Шеербартом, а именно – писать на немагическом, совершенно очищенном от всякой магии языке, – ты не проявляешь интереса!».