«Дорогой Герхард,
не то чтобы мне не хватает выдержки, но бывают часы, когда я не уверен, встретимся ли мы ещё раз. Уж на что Париж – город мира, но он стал таким хрупким, а если правда то, что я слышу о Палестине, то там дуют такие ветры, от которых даже Иерусалим колеблется, как тростник. (Об Англии я думаю, что вот уже несколько лет её политика определяется уверенностью в том, что Сommonwealth406
перестанет существовать через первые двое суток серьёзной войны.) Возвращаясь к нашей встрече, иногда я воображаю её себе – только чтобы удержаться за её образ – как в бурю касание двух листьев с разных деревьев, отдалённых друг от друга».В том же письме Беньямин писал о тревожном повороте в развитии его сына Стефана, которое очень беспокоило его и Дору. «Мои мысли, о чём бы я ни думал, сумрачны, как ты можешь видеть. Работа сейчас не годится для того, чтобы сделать положение светлее». Это относилось к столь претившему Вальтеру «изготовлению текста» эссе о Фуксе. Спустя два месяца, после удачного завершения этой работы, у него возникли чуть более светлые перспективы на ближайшее будущее, «а о том, что я вижу нашу встречу окрашенной в ещё более светлые краски радости, мне нет нужды говорить тебе, каков бы ни был фон этой встречи – стены ли Иерусалима или серо-голубые фасады бульваров» [B. II. S. 729].
Летом 1937 года я получил приглашение в Нью-Йорк прочесть лекции о результатах моих исследований по еврейской мистике; курс лекций должен был начаться в конце февраля 1938 года. Так мы, наконец, смогли конкретно очертить контуры свидания. Я полагал, что по дороге в Нью-Йорк встречусь с Беньямином на совсем короткое время, а затем, летом 1938 года, встреча будет более продолжительной. Эта диспозиция натолкнулась на энергичное возражение Вальтера, так как «нет никакой гарантии, что запланированная на лето встреча – если ты назначаешь её в Париже – может состояться. Пока я не знаю, где буду летом». Тогда, в конце ноября 1937 года, он колебался между Сан-Ремо (где находилась Дора) и Данией (где жил Брехт). Мне удалось – между завершением моих лекций в Иерусалиме и отъездом в Америку, перед которым мне ещё предстояло встретиться с матерью в Цюрихе – выкроить пять дней для нашего совместного пребывания в Париже, которое и состоялось в середине февраля. Вальтер предложил, чтобы я остановился у его сестры, но когда я приехал, она настолько сильно болела, что я перебрался в отель. Во время поездки по Италии и Швейцарии я простудился и принимал сильнодействующие средства, чтобы не слечь. Это изрядно понизило мои способности дискутировать, хотя и не воспрепятствовало оживлённым, порою бурным спорам.
Я не видел Беньямина одиннадцать лет, и он изменился за это время. Стал шире, держался чуть небрежнее, а его усы стали более густыми. В волосах появилась заметная проседь. Мы много говорили о его работе и принципиальной позиции, но, конечно, и о тех предметах, которые в письмах не затрагивались. Так, его заметка по философии языка «Миметическая способность»407
, которой Вальтер очень дорожил и жаловался на отсутствие моей реакции, стала для меня ясной и значительной лишь в этом разговоре. Но в центре наших бесед стояла его марксистская ориентация. В 1927 году этот вопрос, от которого Беньямин уклонялся как от не созревшего для обсуждения, всё же не вызывал личных напряжений. В 1938 году дела обстояли иначе. Между этими временами пролегли годы, тяжело нагружённые политическими событиями, прежде всего, в России и Германии, и нам было непросто друг с другом. Если Беньямин после моего отъезда писал Китти, что «философская дискуссия прошла в должной форме», это было всё-таки дружественное смягчение, поскольку проходила она в эмоционально напряжённой атмосфере и имела две-три драматические кульминации, когда дело касалось его собственной позиции, его отношения к Институту социальных исследований и к Брехту, а также процессов в России, взволновавших тогда весь мир. Что характерно – ни одна из этих кульминаций не затрагивала дела сионизма.