Наши переговоры об иерусалимском проекте продолжались между 1928-м и 1929-м годами и уточнялись в нашей переписке в том направлении, что Беньямин приедет в Иерусалим, чтобы там посвятить себя изучению древнееврейского. После конкретных размышлений мне стало ясно, что для него должно быть важно не только обрести доступ к древнееврейским текстам, но и получить новые связи и перспективы преподавательской деятельностью в университете. Однако его штудий даже в лучшем случае не могло быть достаточно, чтобы стать компетентным академическим преподавателем в области иудаики. Об этом я говорил со своей женой и с д-ром Магнесом и в феврале 1928 года написал последнему, что если Беньямину удастся устроиться на учёбу, он мог бы вести преподавательскую работу в области новой немецкой и французской литературы, а путь в еврейский мир для него остался бы открытым, но не был бы связан с напряжениями и внешними обязательствами. Ответ Магнеса от 11 марта, в котором моё предложение было воспринято позитивно, оказался очень волнующим. То есть я вникал в положение Вальтера и тогда, когда только начал гореть желанием привезти его в Иерусалим.
Вальтер Беньямин. Паспортное фото, 1928 г.
Архив Академии искусств, Берлин
По прошествии стольких лет не могу утаить, что и в этом замысле, и в поведении Беньямина были задействованы более сложные мотивации. Присутствовал там и настоящий утопический аспект: он сам верил в эти планы, так как теологические категории иудаизма в описываемые годы всё ещё были представимы в качестве «узловой точки» его мышления – ведь даже в рукописных дополнениях к книге о барочной драме он усматривал свою подлинную заслугу в переводе гётевского понятия прафеномена307
«из языческих природных взаимосвязей» в иудейскую категорию исторических связей в понятии источника. Была и возможность, которую Беньямин мог считать очень весомой: сойтись со мной на таком уровне, где нам было что сказать друг другу и оказать взаимное влияние. Но, с другой стороны, в его упорном убеждении, что он достиг потолка своих европейских возможностей, заключалось много самообмана, что мне в ближайшие два года стало ясно намного раньше, чем ему самому, по возможности избегавшему «очной ставки» с данной ситуацией. Но его собственные записи тех лет свидетельствуют о том, насколько глубоким, жизненным и актуальным оставалось всё это для него в дальнейшем.Сюда примешивался момент, достоверного знания о котором у меня не могло быть на расстоянии и который Беньямин по возможности обходил молчанием, а именно: запутанность его личных отношений. То, что они вскоре могут обернуться против иерусалимского проекта, стало для меня очевидным к концу 1928 года, когда Ася Лацис приехала в Берлин. Ещё в январе 1928 года он писал, однозначно в дополнение к нашим парижским разговорам: «Вероятно, настал последний момент, когда у меня ещё есть шансы обратиться к древнееврейскому и к остальному, что с ним связано. И момент весьма благоприятный. В первую очередь, по моей внутренней готовности» [B. I. S. 455]. В том же духе он писал в марте того же года и Гофмансталю, которому при личной встрече в Берлине высказывался о «своём отношении к еврейству и тем самым – к вопросу о древнееврейском». Весной было условлено, что он приедет в Иерусалим осенью, и я обсуждал с Магнесом финансовое обеспечение его пребывания. Незадолго до 18 мая Магнес встретился с Беньямином в Берлине, пообещав назначить ему средства на изучение древнееврейского. Ещё 1 августа его поездка в Палестину считалась делом решённым – «наряду со строгим соблюдением предписанного Вашим гиеросолимитанским308
превосходительством учебного расписания» [B. I. S. 478]. Он объявил, что пробудет в Иерусалиме четыре-пять месяцев. Он-де уточнит вопрос о сроках в ближайшие недели. Я, конечно, не знал, что за этой фразой стояла его переписка с Асей Лацис, которую он в это время пригласил к себе в Берлин. 20 сентября я получил из Лугано письмо, которое даёт возможность судить о его тогдашнем положении и работе: