Оба старичка неизмерно испугались, а неотступный камергер был послан за доктором. Женщина, тем временем, старалась привести меня в чувство, что легко получилось, потому что только от усталости и боли я на минуту потерял сознание. Когда разрезали мундир и достали руку, она оказалась чёрной и распухшей, поэтому нужно было как можно скорее спасать её, а, так как кровопускание было в те времена почти универсальным лекарством, мне прежде всего еврейчик-медик его устроил.
Манькевич стоял надо мной, заложив руке за спину, вполне спокойный.
– Ничего не будет, – я знаю польскую природу… в ногу хуже… руки у нас всё выдерживают, поправишься, благодарение Богу, что череп целый… Настоящее чудо!
Хотя больной, я должен был рассказывать. Манькевич плакал, жена только кивала головой. Старичок был теперь особенно склонен к слезам, лишь бы что его разволновало. Однако же в счастье этого дня мне не очень хотелось верить после потери шведских гор, которые наполнили его самым чёрным отчаянием.
Я лежал ещё с забинтованной рукой, когда однажды утром ко мне по лестнице вошёл редкий гость, дедушка, которому взбираться высоко пришлось с очень большим трудом. Он, смеясь, отворил дверь, такой светящийся, счастливый, ясный, что я не знал даже, что такого могло произойти, чтобы его порадовало до такой степени.
Я читал по его лицу… У него из глаз бежали слёзы, которые он вытирал самым простым на свете способом, данным от природы, – кулаком; трясся, уста у него были открытые, руки воздетые вверх, а когда наконец из груди добылся голос, я услышал только:
– Gloria in excelsis Deo![2]
Я поднялся на локте, удивлённый.
– Что там такого счастливого? – воскликнул я.
– Угадай.
– Невозможность… выиграна битва…
– Где там, лучше.
– Новое восстание…
– Лучше.
– Но не мучайте меня, дедушка.
– Говорю тебе это… Чудо произошло! Пруссаки, забрав ночью манатки, ушли прочь…
– Это не может быть! – крикнул я.
– Но и я не верил, – добавил дедушка, – но смотри, читай, напечатали! Прибили бумажки на всех углах улиц.
Говоря это, дедушка подал мне кусочек серой бумаги, на котором было:
Я читал, а дедушка плакал.
Эта новость подействовала так, что с этого дня я почти силой вырвал цирюльника, чтобы выйти в город.
Ибо стоило увидеть эту всеобщую радость – увы! так недолго длившуюся… Все бежали смотреть покинутый лагерь.
Когда я вышел с палкой на улицу, потому что и нога с той стороны, на которую упал, была значительно сдавлена конём, в моей голове сразу закружилось, вскоре, однако, я освоился с воздухом и кое-как научился ходить.
Ноги меня сами, могу сказать, понесли туда, где были мои мысли. Не имел намерения идти к Ваверским, но хотел только пройти около их дома и взглянуть на него.
Дойдя туда, я непреднамеренно поднял глаза к окну, у которого Юта сидела очень редко; не имел надежды её увидеть… Прежде чем поднял голову, услышал звук отворяющегося окна; в нём стояла Юта, одетая в чёрное, вытягивая ко мне руки.
Я остановился как вкопанный.
Минуту продолжалась неопределённость… Юта исчезла из окна… Я уже собирался идти дальше, когда увидел её в воротах.
Я ходил ещё довольно медленно, поплёлся, однако, с палкой как можно быстрей, как умел. Руки она держала сложенными как для молитвы и смотрела на мою походку калеки и на побледневшее моё лицо. Я также всматривался в её чёрный наряд, у которого только теперь увидел белый пояс траура. Не обязательно было её спрашивать, догадаться было легко, что старая Ваверская умерла.
Так было в действительности, в то время, когда я лежал больной, она хоронила мать…
Я приблизился к ней, пытаясь заставить себя как-то улыбнуться.
– Что с вами было? Вы ранены! – воскликнула она.
– А вы в трауре! Мама…
– Да! У потеряла добрую, любимую мою маму, – отозвалась она потихоньку, – да, мой поручик… но что же с вами?
– О! Уже ничего! Уже хорошо, когда вас могу видеть.
– Вы не зайдёте на лестницу? – спросила она тревожно.
– Второй этаж… и я не смею вас просить.
– Я одна…
Она опустила глаза – мы молчали.
Она опёрлась о дверь, я смотрел на неё, более бедной, более бледной она показалась мне, чем когда-либо, чем даже в последний раз.
Я не смел её ни о чём спрашивать.