– Ваш сын в надежнейших руках, сударь. И если в конце концов нам суждено проиграть, никто не сможет сказать, что это произошло по моей вине. Никто! – И заключил тем же самым тоном, продолжая стоять на том же месте: – Прощайте, любезный сударь.
– Давай, сам держи.
Андреу взял мокрую тряпку, которую протянул ему тюремщик, и приложил к глазу, пока тот осматривал ожоги на его второй руке при свете керосиновой лампы.
– Что за звери! – пробормотал он. – Болит, поди, ужасно.
– Болит… Но я ее не убивал.
Старик вышел из камеры, оставив юношу в темноте. Он закрыл оба замка на ключ, и замок на решетке, и замок на деревянной двери, но как-то нехотя, и Андреу, сидя на корточках на полу и прислонившись к стене, впервые подумал о побеге. Но тут же расхохотался: он был во тьме, в кромешной тьме, и понятия не имел, в какую сторону двигаться, не знал, сколько на его пути дверей и охранников, через сколько стен и решеток нужно будет пробраться… а он и пошевелиться толком не мог, ноги его не слушались.
– Я ее не убивал, – подвел он итог.
В камере послышался шорох. Должно быть, крыса. В замке загремели ключи. Возвращался тюремщик. Андреу убедился, что решительно не в состоянии предпринять что-либо похожее на побег.
– Руку давай, – сказал старик.
– Куда ты ходил?
– Домой. Это масло от ожогов. Щипать будет очень сильно.
– Ты здесь живешь?
– Ну да, вроде того. С женой.
Андреу хотел сказать тюремщику, что очень сожалеет, что жить в этом вертепе, по всей вероятности, очень неприятно, но боль, пронзившая его, когда старик стал мазать раны маслом для ожогов, сбила юношу с толку.
– Я же тебе сказал, что будет сильно щипать. Я туда перцу подсыпал. Что-нибудь да нужно придумать, чтобы это все не загноилось.
– Пусть бы гноилось, раз меня пошлют на виселицу.
– Это еще неизвестно.
– Зачем ты все это делаешь? – Андреу чуть привстал, пытаясь посмотреть в глаза тюремщику.
– Ты тряпку лучше не убирай с больного места.
При других обстоятельствах он бы расхохотался: «Одна тряпка на глазу, другая на руке, вид у меня, как у воскресшего Лазаря»[133]
, но дела его были так плохи, что смеяться он не мог.– Зачем ты это делаешь? – снова спросил он.
– Я сейчас уйду, не хочу, чтобы солдаты меня здесь видели.
Андреу снова остался во тьме. Ребра болели особенно нестерпимо. Около часа спустя в камеру вошли двое, и один из них, при свете керосиновой лампы тюремщика, сообщил заключенному, что судебное заседание состоится на следующий день. Второй, показавшийся Андреу тем индивидом, который представился его защитником, угрюмо пробормотал: «Не волнуйся, завтра увидимся». Андреу же промолчал, потому что именно в этот момент к его горлу нестерпимо подступала рвота, все тело болело и любой шум отдавался у него в голове.
– Этот человек болен, – сказал тюремщик из-за решетки.
– Я уже сообщил заключенному новость, – ответил первый из пришедших. – Больше нам здесь делать нечего.
Не успел Андреу и глазом моргнуть, как все трое уже ушли. Тогда его и вырвало, вывернуло наизнанку, и тюремщик решил, что позаботится о нем: «Бедняга-парень, такой молодой, а болтаться ему на виселице; куда ни глянешь, мерзость, а не мир».
Андреу Перрамон, узник королевской тюрьмы и верноподданный его величества, встречал шестнадцатую ночь заключения с широко раскрытыми глазами. Спать ему вовсе не хотелось. Его подташнивало от аргументов, предъявленных пособниками суперинтенданта Сетубала.