Он уже поверил. Поверил, что так бывает, что приходишь к человеку через две недели – а уже нет человека. Поверил, но смириться не мог. Вдруг нахлынуло чувство какой-то вселенской несправедливости, хотя он никогда не верил в неё – в справедливость, какая справедливость, о чём речь, он сто лет как избавился от этих подростковых максим. Но вот же – нахлынуло. Выходит, до сих пор где-то в глубине души верит. Верит, что всё неспроста, что всё можно понять и объяснить, что действия имеют последствия. И что самая страшная несправедливость – это несправедливость смерти. Необъяснимость и тщетность её. И нет добра, нет зла, которые могли бы её оправдать. Ничего нет – кроме одной неизбежности.
Но какая же глупость!
Горло перехватило. Он сморщился, как от кислого, горького, протухшего – от всего вместе. Шёл, ничего не видя и не слыша, но понимал, что идёт дворами – больше всего боялся сейчас выйти на улицу, где людно, боялся столкнуться с людьми, хотелось спрятаться куда-то, исчезнуть. Наконец добрёл до углового дома на перекрёстке Главного и Спасской. Здесь выйти на улицу неизбежно: к подземному переходу и дальше, в сторону Нагорного, если идти домой. Если домой… Рома сел на пустые детские качели, достал телефон и набрал дядю Сашу.
– Да, да, – закивал он с той стороны, – я тебе звонил даже, да дозвониться не того. Так вот как-то. Почки, говорят. Отказали – и всё, беда.
И он стал рассказывать, как быстро и неожиданно умер Алёша, что ничего нельзя было, совсем ничего, на похороны полгорода пришло, да, все его знали и очень – ты знаешь как, прямо очень! – любили, тебя вот только не было, это жаль, а так да, полгорода… Что мать его уехала к родственникам, куда-то за Урал, здесь у неё никого больше нет, только им ведь и жила, когда вернётся – неизвестно, да и зачем… Квартира пока стоит, все коллекции Серёжины, архив, да, этим бы заняться, ну, отойдёт, вернётся – тогда поговорим, вдруг, городу отдаст, музей же, все дела, без этого-то куда…
Голос дяди Саши казался серым, пыльным. Рома качался, прикрыв глаза, обнявшись с холодным железным шестом качелей и почти не слушал – журчание у уха, просто журчание, как с проезжей части за домом, как детских голосов на площадке, как всего вокруг. Вверх-вниз, вверх-вниз – сам не чувствовал ничего, уже ничего – ни опустошения, ни недоумения. Как и мир вокруг ничего не чувствовал. Миллионы смертей случались в нём каждую минуту. Миллионы смертей и рождений. Вверх-вниз, вверх-вниз. И все они не трогали этого мира, хоть и составляли самую суть его. Вверх-вниз, вверх-вниз. Как будто некая суть этого мира, то, что было общим для всего, регулярно претворялось из неорганического в органическое, выдавливалось
Рома вдохнул, чувствуя, что совсем успокоился. Распахнутым духом он продолжал наблюдать за открывшимся ему движением. Конечно, он и сам являлся частью его, но это не пугало и не отталкивало. И он сам, теряя себя, распадаясь и соединяясь в бесчисленном множестве причудливых комбинаций, опускался вниз и поднимался вверх на лопастях этого моховика. Выхода из него не было до конца времён. Да выход как будто и не требовался. В самом движении были завораживающая красота и правда, которые объясняли всё происходящее – страдания, убийства, боль, – всё это было частью его, такой же, как любовь и счастье. А смерть? Смерти не было. Смерть, рождение – всё это только импульсы к движению, тихий шорох вращающихся лопастей.
Трубка давно смолкла, жужжание в ней прекратилось. Рома схватился за поручни и откинулся на качелях. Открыл глаза. Перед ним летело небо, деревья, крыши пятиэтажек. Вверх-вниз. Вверх-вниз. Он не заметил, как раскачался сильно, как всё это время давил и давил на качели, но сейчас перестал. Расслабился, вытянулся всем телом и просто впитывал мерное движение, не шевелясь и ожидая, пока они остановятся. Просто качался, глядя в небо. Вверх-вниз. Вверх-вниз. Вверх…