– Пришла бы. Туда. Что здесь-то?
– Там громко, – сказала она.
Но в следующий раз всё-таки пришла. Рома сидел в рубке в наушниках, спиной к двери и не услышал, как она вошла, просто понял, что она здесь. Он был в том состоянии творческого опьянения, когда привычные связи с миром рушатся и ничто уже не может удивить, не может показаться странным – он сам был слишком странный в тот момент, слишком нездешний. Поэтому просто обернулся, кивком подозвал её и надел наушники ей на голову. Включил. Сам закрыл глаза. Он не мог слышать то, что звучало, но всё же оно звучало и для него тоже.
Синтезатор, как металлический ветер, гонял обрывки меланхолического женского пения. Пели
И вот время этих песен пришло. Там, в записях, было своё время, шла своя жизнь, непохожая на современную, и он мешал их со звуками города, с трескучим и свистящим синтезатором – и с тишиной. Главное – с тишиной, той, откуда эти песни рождались и куда они уходили. Уже ушли бы, если бы не запись.
Ведяна слушала, и лицо её было далёким. Рома был счастлив: именно так он и хотел, чтобы эту музыку слушали. И всё-таки он очень волновался, а поэтому, когда музыка кончилась и гостья сняла наушники, заговорил быстро, опережая её, что это только черновик, что он готовит для спектакля, что на деле всё будет по-другому, вот здесь он наложит эффект, а потом снимет реверберацию, слишком много, а здесь почистит, ещё есть возможность, – как вдруг она, не сводя с него серьёзных, тёмных глаз, обвила его за шею и поцеловала.
Рома замолчал.
С того дня она стала приходить каждый раз, когда он оставался в рубке. Сидела и не мешала. Никогда ни о чём не спрашивала. Он сам, вдруг впадая в возбуждение, мог начать ей что-то рассказывать, бросал наушники, ходил, размахивая руками, в упоении делясь своим ви́деньем, – она слушала и не перебивала, но он знал, что понимала всё. Потом возвращался к пульту и работал, переделывал, переписывал – и опять вставал, ходил, говорил вслух, не то сам с собой, не то со своей гостьей.
Так шли дни и недели, и он чувствовал, что в жизни его случилось что-то важное, и ничего другого уже просто не надо. Ведяна становилась частью его, его мыслями, чувствами. Он привык к ней, привык к тем изменениям, что случились с ним самим, они перестали его пугать и больше не тяготили. Он вошёл в то непривычное для себя состояние, которое не знал даже, как назвать, хотя и понимал, что было оно простым счастьем, в котором можно жить, не задумываясь, не оценивая и не рефлексируя.
В понедельник, в выходной, они с гостьей ходили гулять. Поле было уже пустым, грязь схватилась, дудки мёртвой травы звенели на лёгком ветру. Лес стоял на просвет воздушный, торжественно спящий. От лёгкого морозца Роме становилось весело, хотелось дурить, он принимался носиться кругами, наскакивать на ведяну, щекотать и всячески задевать её. Она же, напротив, делалась меланхоличной и вялой, улыбалась прозрачно и слабо, оглядывалась, будто ничего не узнавая. На её поляну они вдвоём ни разу не ходили. Роме казалось это странно, но ведяна не звала, а навязываться ему не хотелось, будто в чужой дом.
Они просто бродили по пустому, молчаливому лесу, причём Рома старался не обращать внимания на мусор, а ведяна наоборот – могла остановиться и надолго застыть перед какой-нибудь железкой, торчащей из земли, куском проволоки, замотанной вокруг ствола, пластиковой бутылкой, торчащей из бурых листьев. Роме всякий раз становилось нестерпимо стыдно, он принимался болтать, чтобы отвлечь её, но она смотрела спокойно, без омерзения или осуждения, не пыталась забрать, а будто изучала, как прижился здесь мусор, как обтекает кора стянувшую её проволоку, а бутылка гниёт. Когда-нибудь, конечно, сгниёт. Для ведяны это не было вопросом времени, потому что времени не было.
Потом она отворачивалась и шла дальше.