Он сухо поздоровался, отбросил край худенького одеяла и, сняв слои марлевой повязки, осмотрел торчащую из бока Чеснокова трубку. Шов был гладкий, не нарывал, не гноился.
– Простите, – тихо спросил Чесноков. – Вы… Вы новый доктор?
Митя молча кивнул. Потом взглянул на пузырьки на тумбочке, прочёл их названия, взял маленький флакон, нахмурился:
– Лауданум только немного. На ночь. И не злоупотреблять без назначения. Ясно?
От этого громкого «ясно» Чесноков вздрогнул, моргнул, часто закивал.
– И вот ещё, – Митя достал из кармана замусоленный карандаш, поискал глазами клочок бумаги и, не найдя, потянулся к салфетке. – Я напишу здесь. Пусть ваша… ваша жена непременно купит.
Чесноков снова кивнул и, намереваясь что-то спросить, приоткрыл было рот, но передумал.
– Выздоравливайте. Я распоряжусь, чтобы вам немедленно сделали перевязку, – Митя положил салфетку поверх чашки и вышел из палаты.
Забрав свой сюртук и фуражку из комнаты, где ночевал, он направился на улицу – и на выходе из больницы увидел Елену. Она тяжело поднималась из вестибюля по лестнице, придерживая подол юбки и опираясь о широкие мраморные перила. Митя наблюдал за ней из узкого бокового коридора, ведущего в операционные. «В который раз, – подумалось ему, – прячусь и выглядываю: из-за книжного шкафа, полуприкрытой двери, колонны. Будто вор какой». Пола её пальто колыхнулась сорочьим крылом, и Митя увидел чуть округлившийся маленький живот. Елена остановилась, выгнулась, подперев руками поясницу, постояла так несколько секунд и, отдышавшись, снова начала подниматься. Туда, где ждал её такой несчастный и такой счастливый поэт Чесноков.
Когда она исчезла, Митя вышел из больницы и направился домой. В голове было пусто и на удивление свежо.
Разговаривать с Невой он в этот раз не стал.
Через четыре года, в беспокойный апрель 1917-го, академик Пётр Архипович Крупцев, балансируя между жизнью и смертью в отдельной палате хирургического корпуса Императорской Военно-медицинской академии, мучительно медленно умирая от огромной и запущенной фибромы, сожравшей почти весь его желудок, отказался от предстоящей ему операции. Когда же прислали к нему «ходоков» от Академии, которые несколько часов кряду уговаривали светило медицины не покидать их и предоставить шанс науке и благодарной России спасти его, вдруг приподнялся с подушек и, чеканя каждую букву, произнёс:
– Пусть это сделает доктор Солодов.
…Дмитрия Валентиновича Солодова отыскали не сразу, спустя двое суток, по подсказке доктора Белкина, в маленькой губернской больничке в Елизаветино, где он работал единственным хирургом.
Отстояв у операционного стола шесть часов почти без перерыва, а после проехав семьдесят пять вёрст в трясущемся от бездорожья «Паккарде», принадлежащем Академии, доктор Солодов, бывший маленький студент, провёл сложнейшую операцию. Академик Крупцев после неё прожил ещё семь счастливых лет.
Великая любовь Оленьки Дьяковой
Перед парадным входом Мариинской женской гимназии, на расчерченных полузрелым апрельским солнцем квадратах, дымчатый голубь, чуть приподнимая крылья, преследовал миниатюрную голубку. Его подруга, то убыстряя, то нарочито замедляя шаг тонких лапок, петляла по пыльным булыжникам и, когда ей казалось, что кавалер отстаёт, поворачивала к нему аккуратную головку, удивлённо косясь на преследователя маленьким круглым глазом. Голубь хорохорился, нагонял её, но ничего боле не происходило, он лишь раздувал перья на мощной шее, бликуя на солнце зеленовато-марганцовочным металлом, и старался на полшажочка всё же держать дистанцию.
Оленька вздохнула и, посмотрев на голубку, прошептала:
– Любит он меня, девочки… Так сильно, как… Как…
Никакое сравнение на ум Оленьке не шло.
– Как Ромео? – подсказала черноглазая Маша Слуцкая.
Оленька задумалась, снова взглянула на голубицу и повела плечиками:
– Сильнее, девочки.
– И ты его?
– А уж я!..
Гимназистки стояли на дорожке, под высокой черёмухой, едва тронутой жёлто-зелёными брызгами юной листвы, и, чуть наклонив головы в одинаковых шляпках, ловили каждое Оленькино слово. Оленька закрыла глаза, всем видом давая понять, что любовь её настолько велика, что не может быть выражена никаким русским словом. Все молчали, ожидая, пока это слово всё же отыщется.
– А ты впадала в разврат? – наконец полушёпотом спросила Вера Шмидт.
Девочки разом ахнули и оглянулись по сторонам: не подслушивает ли классная дама или кто-то из педагогов. Но никого рядом не было, лишь дворник гладил метлой ступеньки крыльца, но он был далеко, да и не имел привычки вслушиваться в щебетание барышень, так как ровным счётом ничего в нём не понимал.
О разврате Оленька знала немного, но то, что знала, бередило её беспокойную душу привкусом тайны, ощущением совершённого дерзкого шага от трепетного поцелуя к чему-то запретному, манящему, преступному.