В лагере Заболоцкий услышал указ о награждении Толстого и понял, что процесс, к которому его готовили, не состоялся; услышал в другой раз по радио чьи-то отдаленно знакомые стихи – и угадал, что стихи были его собственные, поэтический перевод “Слова о полку Игореве”, начатый и частично опубликованный перед арестом. Это дало ему надежду на пересмотр дела. Первому пересмотру помешала война, во второй раз приговор оставили без изменений – не каяться же было перед ним? Ему оставалось уже сидеть меньше года, и в 1943 году он был расконвоирован, но продолжал оставаться на лагерных стройках. Заключенных, хотя бы и по истечении срока, не выпускали в крупные города. Получил он за это время, как сам говорил, все строительные профессии. Жена его страшно мыкалась все это время: блокада, эвакуация, болезни сына Никиты и дочери Наташи; хорошо, Шварцы помогли им с жильем в Кирове, они жили там вместе (парадоксальным образом – совсем рядом с городом детства Заболоцкого Уржумом). Всё она вынесла, тихий маленький солдат, и дождалась его освобождения. Но это был совсем не тот Заболоцкий, которого она знала. Облик его сохранили нам первые послевоенные фотографии: страшно исхудавший, с лицом неуверенным и с улыбкой как бы даже робкой. В сорок четвертом она поехала к нему на Алтай. Шварц писал: “И так шло до 44-го года, когда Николая Алексеевича освободили. И Катерина Васильевна вновь двинулась в странствование. В Кулунду, где Николай Алексеевич работал теперь вольнонаемным. Сколько ребят, оставшихся в те годы без отца, «потеряли себя»… Но Катерина Васильевна привезла отцу ребят хороших и здоровых. Только бледных и худеньких, как все дети в те времена. И семья Заболоцких восстановилась”.
В сорок пятом они вернулись – но не в Ленинград, где негде было теперь жить, а в Москву, где их приютили в Переделкине. Фадеев знал, что Заболоцкий сел вот уж вовсе ни за что: другие хоть вели разговоры, а этот был абсолютно чист, даром что сильно бит в критике; постепенно его начали печатать, он много переводил, наладилась какая-то жизнь. Сначала его поселили у себя Каверины; потом дали квартиру в домах, построенных пленными немцами на Хорошевском шоссе. Соседом Заболоцких оказался Гроссман. И тут случилось немыслимое, непредставимое: Катя Клыкова, которой было сорок девять лет, влюбилась в Гроссмана, которому было пятьдесят.
Представить это тем невозможнее, что семейный быт Заболоцких был абсолютно патриархален: Николай Алексеевич был в доме совершенным хозяином, Катя – уже Екатерина Васильевна – тиха и безропотна, и Шварц оставил об этом запись в дневнике. Заболоцкий лежал после первого инфаркта, вставал к обеду, спустил ноги с дивана – и Екатерина Васильевна стремительным легким движением надела на него тапки. Шварца это потрясло. (Это тогда, в то посещение, когда Заболоцкий молчал, а Шварц, чувствуя неловкость, болтал о писательских новостях, чтобы нарушить это тяжеловатое молчание, он вдруг сказал: “Так-то оно так, но наша жизнь уже кончена”. И всё щурился, проверял глаза, боясь слепоты. “Он не то чтобы пополнел, – пишет Шварц, – а как-то перешел за собственные границы. Мягкий второй подбородок, вторые беловатые щеки за его привычными кирпичными – общее впечатление переполнения”.)
Знал бы кто, какие бури начинали уже кипеть в этом тихом доме! Гроссман ведь очень резко отличался от Заболоцкого в манерах и быту. Он был учтив. Был красноречив. Он много говорил о сталинизме и его разоблачении, а Заболоцкий отмалчивался, он терпеть не мог политических разговоров. Он слишком натерпелся и не выносил, когда при нем начинали произносить рискованные монологи. Гроссман влюбился в Екатерину Васильевну, всё еще очень миловидную (вообще люди этого поколения получили такую закалку, что, если не умирали в молодости, сохраняли моложавость до глубокой старости; умерла она в девяносто лет. И Гроссман, если б не подкосил его беспрецедентный арест заветного романа и несколько лет глухого непечатанья, рассчитан был на долгую жизнь, полную трудов и подвигов; он и в пятьдесят, работая над главной книгой, излучал сознание правоты – состояние редкое, особенно для советского писателя). Разумеется, ничего – в обывательском смысле – не было. Но просто Гроссман, как его герой в “Жизни и судьбе”, почувствовал: “Будет моя!” У него это всё и описано довольно точно, вся хроника любви немолодого человека к тихой, смиренной, аккумулировавшей в себе страшную внутреннюю силу русской женщине: “Новиков смотрел, смотрел на них, а в душе силилось счастливое, уверенное, обращенное к женщине чувство: «Моей она будет, будет моей»”.