На самом деле важно, тут мы остановимся. Гроссман был вообще-то не просто хорошим, а большим писателем, но на фоне Заболоцкого вся его проза начинает выглядеть иначе. В прозе Гроссмана много публицистики, и, хотя в поэзии Заболоцкого тоже много советских примесей, вынужденных и чужеродных, почти в каждом стихотворении он воспаряет так, как никто из современников. (Слуцкий вспоминал: ехали с Твардовским и еще несколькими писателями, Заболоцким в том числе, в Италию. Твардовский говорил в коридоре вагона: трудно, трудно быть первым парнем на деревне… И с верхней полки донесся странный, скрежещущий смешок Заболоцкого.) Гроссман написал чрезвычайно значительный роман – великим я его не назвал бы, но многие называют, и они, пожалуй, в своем праве. Но Заболоцкий… как это сказать?.. одним своим существованием в литературе, масштабом своей странной, непредсказуемой фигуры как бы убирает всю советскую прозу и поэзию, вообще переводит разговор в другой регистр. Гроссман был прозаиком, военным журналистом, коммуникабельным и добрым человеком, истинным рыцарем – та же Роскина вспоминает, что после ареста ее отца он, его дальний знакомый, один предложил семье помощь, а куда более близкие друзья испуганно отвернулись. “Время было такое”. Гроссман был выше этого времени, но Заболоцкий как бы вообще его отменял. Гроссман был огромный талант, а Заболоцкий – просто гений, с массой откровенно неудачных строчек и совершенно провальных стихов; как говорил Маяковский о Блоке: “У меня из десяти стихов – пять хороших, три средних и два плохих. У Блока из десяти стихотворений – восемь плохих и два хороших, но таких хороших мне, пожалуй, не написать”. Заболоцкий был явлением иного масштаба, и он имел право сказать про Гроссмана: “Не очень”. Мы не имеем, а он имел.
И Роскина это почувствовала, потому что в силу своей безусловной человеческой значимости ощутила масштаб проблемы. Тут дело шло о жизни и смерти. Пусть сама она была случайным выбором, пусть нужен был кто угодно – она поняла, до какой степени ему сейчас нужен этот кто угодно, и, прекрасно сознавая свою служебную роль, дала согласие. Литературовед Сергей Макашин сказал: “На фронте так женились”. И Роскина поняла: близость смерти – вот что тут общего. (В самом первом стихотворении, посвященном ей, Заболоцкий намекает на возможность самоубийства – была эта попытка или нет, мы не знаем, но намерение наверняка было.)
Да, он почти сразу посвятил ей очень слабое стихотворение, совершенно искусственное, которое ему самому сразу разонравилось; вообще, из посвященных ей стихотворений печатал только одно, “Признание” (“Зацелована, околдована” – трудно теперь оторвать его от мелодии и эстрадного, прости господи, исполнения; и есть в этом стихотворении действительно какая-то искусственность, почти пошлость). Впрочем, цикл “Последняя любовь”, адресованный вернувшейся в конце концов жене, навеян событиями того года жизни с Роскиной.
Воспоминания, которые она оставила, – лучшее, что вообще о Заболоцком написано. Тут видна именно огромная и страшная личность: видны его фантастический, подлинно гениальный эгоцентризм, нетерпимость, иногда жестокость, поминутная готовность к разрыву, детская обидчивость, бестактность, его сентиментальность, сострадательность, холод с людьми, муки ревности, терзавшие его поминутно, сознание незаслуженности всего, что на него обрушилось, и мука недооцененности; видно, что иногда он мучил ее и получал от этого злорадное удовольствие, и еще видно, что страстно любил, причем поначалу убеждал себя в этом, а потом полюбил по-настоящему. В общении с Гроссманом его раздражали политические филиппики, кухонная дерзость – хотя дерзость Гроссмана была не только кухонной: он и на войне, и в годы террора многажды доказал свою отвагу; в разговорах с Роскиной, которая непрерывно агитировала Заболоцкого против советской власти, его тоже бесило ее политическое фрондерство. Он прошел через такое, о чем рассказывал ей скупо и редко, – она записала эти его уникальные свидетельства, – и все-таки не позволял себе никаких политических разговоров. Роскина объясняет это непроходящим (и даже, может быть, усугублявшимся) страхом ареста, но, думаю, дело было глубже. Он понимал русскую трагедию отнюдь не поверхностно и усматривал в ней не только сталинскую вину, но говорить об этом не видел смысла. В последнем его стихотворении, в котором он словно возвращается к мистериальному духу ранних стихов, появляется бык, который говорит о себе:
(Датируют его обычно 1932 годом, но этот листок лежал у него на столе в последний день: то ли он обрабатывал старый набросок, то ли действительно начал писать в прежнем духе.)