Атомная война в некотором смысле шла, то есть мир уже рушился; мировая война вообще была одним из самых навязчивых его страхов – смотри ту же “Иволгу” (которую, явно не зная, так буквально экранизировал в “Птичке” Алан Паркер) или “У гробницы Данте”, где “мир в кровавой пене”, – но речь не о войне буквальной, а о стремительном распаде всего. Он это чувствовал очень остро и потому не мог не пить – запас в самом деле был большой, грузинские поэты постоянно привозили ему в изобилии любимое ахашени. Чтобы понять Заболоцкого – характер, а не стихи, – надо, конечно, попробовать ахашени, причем попробовать основательно, чтобы почувствовать то горькое, иногда злое опьянение, которое вызывает это красное, очень терпкое, нежнейшее при этом вино. Словосочетание “нежная горечь” будет вам понятно тогда. Ахашени пьют не ради удовольствия, но чтобы забыться – или чтобы высказать то, что давит душу; похмелья почти не бывает, бывает долгая, тяжелая, физически ощутимая грусть, нет, скорей даже чувство острого одиночества; и чувство это зачем-то было ему нужно, может быть, он понимал его абсолютную подлинность. Дружба иллюзорна, хотя бы и самая крепкая, а одиночество всегда с нами; и Роскина вспоминает, что более одинокого человека, чем Заболоцкий, она не встречала. Лишь о ближайших друзьях – Степанове, Шварце – говорил он тепло, но и с ними не во всяком настроении мог общаться; пить же предпочитал один.
И еще мне кажется необычайно трогательным, что работал он со словарем рифм. Чего-чего, а формального совершенства он не добивался или, если угодно, имел о нем свое представление. Совершенно было то, что выражало точней всего мысль, а внешний блеск тут ни при чем вообще; эффекты в поэзии его волновали мало, Маяковского он не признавал вовсе, Пастернака ценил только позднего. Зато про “Рождественскую звезду” говорил, что это стихотворение надо повесить на стену и каждый день снимать перед ним шляпу. Правильно, по-моему. В русской поэзии ХХ века таких стихов немного. Я бы повесил на стену “Рождественскую звезду”, “Золотистого меда струя из бутылки текла” Мандельштама, “Меня, как реку…” Ахматовой, “То было на Валлен-Коски” Анненского, “Ты помнишь? В нашей бухте сонной” Блока… Маяковского, может быть, “Разговор с фининспектором” – не весь, Твардовского “Я убит подо Ржевом” – не весь… Из Заболоцкого – не знаю даже. Или “Можжевеловый куст”, где упоминаются аметистовые ягоды – ожерелье, подаренное Роскиной? С этим невыносимым “Облетевший мой садик безжизнен и пуст”? Или ту же “Старую актрису”, от которой и посейчас реву на словах “И когда ее старая тетка бранит…”? Или “Меркнут знаки зодиака”, любимое стихотворение Роскиной, такое готическое, в сущности? Да почти любое у него можно взять, кроме тех, в которых явно уж он максируется под простого советского поэта, – но и там у него вдруг говорится о соснах: “Стоят, словно скопища душ”, – и всё улетает очень высоко. А, нет, понял. Все-таки это было бы “Бегство в Египет”. Он много читал Библию в последние месяцы.
С Роскиной они расстались, а скоро Катерина Васильевна вернулась к нему, и месяц спустя он всю ночь говорил ей о своих планах. Говорил, что хочет написать поэму о Сталине – последнем человеке старой эпохи, ибо он был еще носителем старой культуры, а сейчас пришли те, для которых она ничего не значит. Пограничная фигура, говорил он о Сталине. Это странно совпадает с тем, что Пастернак говорил сыну: раньше нами правил безумец и убийца, а теперь – дурак и свинья.
Утром 14 октября 1958 года Заболоцкий проснулся, пошел чистить зубы, в ванной ему стало плохо, он несколько раз ударил кулаком в стену, прибежала Катерина Васильевна, и у нее на руках он умер. Хоронили его, по свидетельству Слуцкого, в костюме из итальянской материи – он привез ее из Рима, единственной своей заграницы, костюм заказать успел, а надеть – ни разу.
Почему я думаю, что роман его с Роскиной был в каком-то смысле более настоящим, более ярким, что ли, чем долгая жизнь с Катериной Васильевной? Я не могу умиляться ее возвращению, хоть и очень хочу, – потому что это память о том, как пытались всё переделать и ничего не получилось. И с Роскиной ничего не получилось, хотя в этом русско-еврейском союзе двух противоположностей – двух крайностей, возрастных, национальных, эмоциональных, – была такая ослепительная возможность, такая прекрасная свобода, что поневоле подумаешь: свое лучшее мог бы он написать в нем. А в этом возвращении есть, конечно, свое горькое умиление – но и скрытое разочарование: попробовали иначе – не вышло. У Заболоцкой с Гроссманом тоже ведь был союз русско-еврейских противоположностей и тоже ничего не получилось; видимо, есть в русских какая-то тяжесть, которую не заменит никакие еврейские быстрота и понятливость. А может, и нет в этой тяжести ничего хорошего и всякое возвращение на круги становится убийственным.