Прохожие и приставу поклонились, косясь на него исподлобья, как бы говоря: «Знаем мы вас, боярское семя: не ухватом, так сковородником доедете…»
– С коех местов бог несет, добрые люди? – ласково спросил Никон первых.
– С тихово Дону, осударь, святейший патриарх, – отвечал старший, кланяясь.
По лицу и по запавшим глазам Никона словно скользнул свет, как бы отраженный от чего-то светлого извне, и в тот же момент сгас. Лицо приняло спокойное, ласковое выражение, и только непокорная голова, казалось, еще упрямее зачастила: «Нет, нет, не может быть…» И князь Шайсупов навострил свои большие татарские уши, словно бы до сих пор силящиеся освободиться от шитой золотом тюбетейки предков…
Никон, взглянув мельком на пристава, торопливо сказал:
– Не называйте меня, божьи страннички, святейшим патриархом… Я более не патриарх, а простой инок, мних смиренный, рядовой монашишко… Отнято у меня патриаршество, а в патриаршества место сниде на меня благодать лекарственная… Бысть мне глас в тонце сне: «Никон, Никон! Отнято у тебя патриаршество, зато дана чаша лекарственная, лечи болящих…» И я Божиею помощию лечу.
Он остановился. Старуха громко вздохнула и поправила платок на голове молодухи. Глянули на нее и воровские глаза младшего казака и словно выговорили: «Ишь, волоокая, только худа гораздо, щупленька…»
– А путь куда держите? – помолчав, спросил Никон.
– Да твоей святыне поклониться, – отвечал старший.
– Много наслышаны, – добавил младший, тряхнув «кучерями».
– А коли твоя милость будет, осударь, благословишь нас, и дале побредем, – пояснил старший.
– Куда же именно? – спросил Никон.
– В Соловки, осударь.
– От Никона к Зосиме, – пояснил опять младший. – Смолоду жито, о душе забыто, а теперь надоть и душу спасти, – бойко окончил он и покосился на молодуху.
У Никона опять глаза метнули искры и потухли. Он вспомнил, что лет шесть тому назад, когда он жил еще в Воскресенском монастыре, к нему тоже приходил с Дону этот крутолобый, глазастый казак и тоже шел с «тихово Дону» в Соловки «душу спасти». А вскоре пришли слухи, что этот крутолобый чуть не пол Московского государства, словно краюху хлеба, отмахнул себе и чуть всего Московского государства вверх дном не поставил… То был Степан Тимофеевич Разин, тоже с виду тихоня и смирена, а вон какой окраек царства отворотил…
– Доброе дело, доброе дело душу спасти, – задумчиво сказал Никон.
Глаза этого крутолобого Стеньки с Дону, казалось, глядели на него и теперь… «Эх, Степан, Степан, – думалось ему, – и тебя съели бояре…»
– А что, на Дону у вас теперь тихо? – спросил он.
– Тихо-ста… делов никаких… скучно… ну, вот и идем спасаться, – проговорил младший.
– Ну, спасибо, что вспомнили меня, смиренного и забытого, – с дрожью в голосе промолвил Никон. – Аз есмь привменен с нисходящими в ров… Поживите у меня, отдохните, помолитесь…
Казаки поклонились.
– Челом бьем на добром слове да на милости…
– Сымайте-ко переметки с плеч, облегчитесь, положите вон туда, на завалинку, – вмешался Шайсупов, до того времени молчавший и тоже иногда поглядывавший на миловидную бабенку.
Казаки недоверчиво глянули и поклонились, но котомки все-таки сняли с плеч и положили.
– А ты что, старик? – обратился Никон к босоногому старичку с мальчиком. – Твое лицо как будто мне знакомо.
– Да мы, отец родной, твои сироты, крохински, – прошамкал старик.
– А, из Крохина.
– Крохински, родной, крохински… Еще третьегодь ты мне воспенново внучка вылечил, так с той поры воспенными и дразнят нас, Шадровитыми.
– А! Шадровитый, помню, помню, – обрадовался Никон.
– Шадровиты, точно, отец…
– Что ж это у мальца-ту твоего? Чем недужен?
– Воспа и у ево была, у Сысойки, внучок мне тоже будет.
Никон велел подвести мальчика ближе. Из-за тряпок, которыми было обвязано лицо его и голова, виднелась сплошная кора из струпьев.
– Ай-ай-ай! – качал головою Никон. – Да он, кажись, весь отек, пухнет…
– Пухнет, отец, пухнет.
– С чего ж бы это? А?
– Без хлебушка живем, с того, должно…
– От заячьего корму, – раздался вдруг с переходов чей-то добродушный голос.
Все оглянулись. К крыльцу подходил низенький, широколицый улыбающийся монах, старый, но совсем безбородый, словно каженик, которого крестил Филипп апостол.
– С заячьего корму раздобрел отрочок, – повторил улыбающийся монах.
– А! Мардарушка… каженик, – улыбнулся Никон.
– Корочку ивову да липовку, поди, грызли вместо хлебушка, дедко? – спросил каженик.
– Корочку, отец, ивушку да липку, – был ответ.
– А с коих мест без хлеба-то?
– С поста, отец, с поста… да летом, слава ти, вольготно: кору не грызем, грибки есть да ягодки в лесу, ими кормимся.
Голова Никона тряслась как будто с укором кому-то: «Нет, нет, не так, не так надо…» И казаки как-то неодобрительно покачали головами.
Никон вопросительно взглянул на того, кого называл Мардарушкой и кажеником.
– Покормим их, как рукой сымет оное пухово, – заметил этот последний с доброй улыбкой.
– Да, Мардарушко, корми, корми их… ах ты, господи! – торопливо говорил Никон.