Страницы ежедневника бледно-желтые, обрез серебряный. Внутри – записанные моим почерком с его округлыми, чуть приземистыми буквами назначения, методы лечения, названия лекарств, номера телефонов: страницы не хватает, чтобы вместить все запланированное на день. Это сегодня я не знаю, чем заняться: полить огородик, почистить вставные зубы, найти вышитую скатерть – вот и вся повестка на неделю. Мне бы такую Альтану тридцать лет назад, а не сейчас. Все-таки виртуальный помощник куда удобнее ежедневника в коленкоровом переплете, теперь же уже никому не нужного. Серебро я уношу на кухню, а ежедневник попросту выбрасываю. Но пока он летит в мусорное ведро, из него что-то выпадает. Прошлое никак не желает меня отпускать.
На фотографии мы с Эльбой и наши коллеги-психиатры, снимал почти наверняка Альфредо Квалья по случаю перепрофилирования Бинтоне в Центр ментального здоровья. Из руин памяти вдруг поднимается воспоминание, четкое, как недавно отреставрированный фильм. Мне сорок семь, ей двадцать пять, Берлинская стена пала, коммунизм проиграл, но мы нашу маленькую битву в рамках отдельно взятой психиатрической лечебницы выиграли. Эльба коротко острижена, лицо словно обрамляет соломенная корзинка. В камеру она не смотрит, все трет костяшкой указательного пальца горбинку на носу. В руках у нас бокалы с шампанским: закрытие Бинтоне вроде как знаменует приход нашего корабля в порт, ни я, ни мои коллеги еще не знаем, что плавание только начинается. Помню, по дороге домой я предложил заехать в Мерджеллину, поесть свежей рыбы. Настрой у Эльбы мрачный, за обедом она почти не говорит и еще меньше ест.
– В такой осенний вечер, – заявляю я, – хочется раздеться и пойти поплавать.
Эльба смотрит на запястье, на выглядывающие из-под манжета блузки часы Дуранте: это я знаю точно, поскольку сам их ему подарил.
– Море – штука крайне переоцененная, – бросает она и, наконец сосредоточившись на тарелке, принимается терзать вилкой голову сибаса.
– Самое вкусное у него – щеки, – я, сменив тему, вонзаю кончик ножа между жабрами.
– Не сомневаюсь, ты же у нас мастер лезть в чужие головы, – отвечает она, не отрываясь от рыбы.
– Кто тебя обидел, малышка?
Глазница распадается, и слепое белое яблоко, выкатившись из хряща, замирает совсем рядом с Эльбиной салфеткой.
– А помнишь, каким был Полумир при Гадди? – вдруг спрашивает она.
Я подсаживаюсь ближе и берусь разделывать ее рыбину.
– Каждый знал свое место, – продолжает она, – все дрожали от страха, но, если соблюдать правила, можно было выжить.
Одним поворотом лезвия я снимаю с кости белое мясо, стараясь не обронить ни крошки.
– А теперь? Что теперь будет с такими, как Мистер Пропер, Вечная-Подвенечная, моя Мутти? Жилетт была права: безумие никуда не денется, как и психушки.
– Не переживай, это всего лишь естественное сопротивление новому.
Разделив мякоть на ломтики, я вынимаю хребет и возвращаю ей тарелку. Голову оставляю себе.
– Сдав все экзамены за три года и еще одну сессию, ты вымоталась, как после марафона. Еще месяц – и получишь диплом, можно будет немного отдохнуть перед поступлением в аспирантуру. Твоя мечта понемногу осуществляется.
Она выуживает пару кусочков рыбы, кладет в рот. Блуждающий между столиками уличный музыкант запевает неаполитанскую серенаду.
– Когда я жила у Сестер-Маняшек, – не унимается Эльба, – Германия была разделена на желтую и оранжевую. И меня поражало, как столь радостный цвет мог означать такую же тюрьму, как стена Полумира, не позволявшую нам с Мутти вернуться домой. Это единственная мечта, которую мне хотелось осуществить.
Достав из кармана монету в пятьсот лир, я бросаю ее в шляпу музыканта, и тот, поблагодарив, удаляется.
– Зато теперь оранжевые немцы смогут беспрепятственно влиться в ряды капиталистических масс, став жертвами самой беззастенчивой эксплуатации, могут свободно тратить свои деньги, нищать и подвергаться ковровым бомбардировкам рекламой.
Эльба, глотнув воды, утирает рот салфеткой.
– Мутти была бы счастлива вернуться.
А я смотрю на часы, которые ей подарил Дуранте, и думаю, что мой сын нашел еще один способ от меня избавиться.
– Ты можешь прожить только одну жизнь, – говорю я Эльбе, – и она твоя, а не чья-нибудь чужая.
– Но и не та, которую запланировал для меня ты, – отвечает она, поднимаясь со стула.
Я зову официанта, чтобы расплатиться, и остаюсь допивать вино.
– Можешь мне кое-что пообещать, Меравилья? – спрашивает она, взяв меня за руку. – В день защиты отпусти меня в Рим одну, на поезде. Не хочу никого видеть на заседании комиссии, даже тебя.
Я не отвечаю. С тарелки на меня пялится пустая рыбья глазница.
Утром в день защиты мне позвонила встревоженная Лилиана: все было готово, научный руководитель вызвала Эльбу, но ее так никто и не видел.
– Мы всю ночь повторяли материал, а сегодня на рассвете я посадил ее в поезд. Она попросила разрешения поехать одной, что мне оставалось?
– Отпусти ее, – посоветовала мне Лилиана.
– Она не вернется.
– Так временами и бывает с детьми.