— Ты что? — спросил по-русски толстый из капитанов. — Растрясло? Рыгать хочешь?
— Не. О’кей-о’кей.
— Тогда на! — Толстый вытащил початую бутылку «Бурбона». — Десять зелененьких! — объявил он гордо и счастливо засмеялся, будто сам организовал беспошлинную раздачу. — На! Откуда, земляк?
Русский отрицательно мотнул:
— Из Питера…
— А я из города на «А». Из Черновиц.
— А-а… — от усталости попался русский.
Толстый счастливо захохотал.
— Ponimayu po-russku, — сказал тощий из капитанов, по виду йеменит[177]
.— Живут арабуши[178]
! — Толстый ткнул в ломящийся, в цветных гирляндах иллюминации, грохочущий куб ресторана «Парадайз». — Нам бы так! Парадайз, блядь!— Bliad’! — залился тощий.
— Во-во!
Разговор не вытанцовывался.
Уже в сумерках вырулили на терминал, прямо на взлетные полосы, лихо, слаломом, почти ложась на борта, обвели остовы горелых вертолетов — Бейрутский аэропорт брали совсем недавно. Для красоты дважды объехали жирное аутодафе бывшей «Каравеллы» — давеча зарево было видать за километры. На терминале воняло: паленой резиной, острым лимонным духом перемолотого неподалеку цитрусового сада-пардеса[179]
, гарью железа, большим воздухом широкого бетонного пространства. И жареным мясом. Довольно отчетливо. Русский вспомнил, что не ел с утра, его замутило.То ли опаздывали, то ли из-за присутствия полицейских капитанов — досмотра не было. «Толстый прав. Надо было купить бутыль», — пожалел русский.
В Лоде сели ровно через сорок пять минут. Сели скромно, сбоку, чтобы не мозолить. Бочком за праздничный стол исхода субботы. Зевая, русский поплелся к аэровокзалу. «Международный аэропорт Бен-Гурион». Навстречу вышагивала сборная финнов — все огромные, белые, как китайцы. То есть на одно лицо. Не левантийских черт лицо. Тьфу! Похожие, в смысле, друг на друга. Его не хотели пускать в зал с автоматом. Отбоярился, сдал
Поволок себя по залам, съел черствую булочку, выпил гадкий кофе в кафетерии. «Международный аэропорт», тьфу… Навьюченный, пыльный, с каской и бронежилетом под мышкой, он, на взгляд скандинавских стюардесс, выглядел, — но пользоваться успехом надоело, — опять проволокся по залам, долго рассматривал негра-епископа в темных очках, потом сообразил, что это тот его рассматривает. Потом опять позвонил домой. Не было дома.
Вышел к автобусной остановке. Тель-Авив. Там пересел на Тверию[182]
.Поздно вечером и всю ночь напролет сидел на кухне Анри Волохонского[183]
, поэта, пил бренди, за которым сходили к соседям, пил много, не разбирая ел, врал, хвастался, читал стихи, безнадежно звонил и опять пил, хвастался и врал про войну. Дома, в Иерусалиме, объявился в понедельник.Но он заснул еще раньше, в самолете, в мягкой трубе толстенького транспортника, он всегда спал в самолетах, даже в самых, казалось бы, для этого неприспособленных, — когда коротко и узко, и не вытянуть ноги, только свернуться калачиком. С тяжелого перепоя ему снилось что-то скверное, он нервничал во сне, ворочался, раскладушка визжала, мама, сделавшая вид, что спит, когда он заявился, полежала для блезиру еще минут десять, пережидая, чтоб сын, судить по дыханию, заснул, встала, в длинной ночной рубахе, подошла к раскладушке, долго и недоверчиво рассматривала его потное зеленоватое лицо при свете жалкого непогодливого ленинградского утра. Потом с натугой, при помощи отцовской палки-клюки, затянула шторы и села в изголовье, гладя набухшую подушку плохо уже раскрывающейся, длиннопалой, обезьяньей рукой.
Глава двадцать вторая,
где Сыну Блудному в дому его отца
на брекфаст[184]
подали тельцаО завтраке не могло быть и речи. Пил морс, если кто запамятовал — декокт клюквы. Кисленькое с подоконника.
…«Воображаю ваше состояние…» — расслабленно, по памяти, процитировал Михалик.