Что-то его настораживало в этом волевом уточнении приблизительного (на первый взгляд) мира; второй — пристальный взгляд — опровергал переводную картинку, подкладывая непрошеные объяснения. Был и третий план — задник, негусто прописанный памятью: он обязательно где-то — нет — не видел, но чувствовал, испытывал подобное море Где? Ну? Так же внятно и отчетливо?
Крым! Коктебель.
Его зовут Миша Генделев.
Поступил в мед. Родители дали денег. Каникулы поступившего.
Собственно, вся последующая его жизнь, ежедневная — до каждого сна, после которого все сначала, до каждой дежурной смерти, — вся жизнь его была лишь уточнением и усложнением, реже опровержением в деталях того — «вот он! это я, Миша Генделев» — анонима.
Это было обретение права на владение именем и телом собственным, хотя и не очень законного права; обретение права на аренду этого своего тела, бессмертного безусловно.
Обретение имени, каким он сам именует себя.
Право распоряжаться некоторыми деньгами (и право на мотовство, на неумение тратить, жадничая и искушаясь), право, например, пить подлое, дешевое тогда вино — доморощенную изабеллу, сколько он хочет и по обстоятельствам молодечества (со спазмами, конечно, — неудержимого сквозь руки — пристольного блева, позор, позор, какое это имеет значение, милый, забудь, право!).
Право на неожиданно нешелковистый, неожиданно крупный, распускающийся и освобождающийся, влажнеющий хохол в медленно мерцающем ее межножии. Право на открывающееся, углубляющееся, слабнущее — по мере передачи ему — отдельное от нее (ее, которая будет сама уточняться — каждую его смерть) межножие. Отдельно от нее (…а вот это я зря. Где я сейчас возьму ему Елену, сейчас, на пустом, раскаленном, высоком бетонном берегу, к которому причалено огромным бортом — чужое море. Где я сейчас возьму ему бабу, ему, испытывающему очевидное интимное неудобство, а в одной руке — ручка автомата, в другой — полотенце, он вообще-то идет умываться, совершать свой упущенный мойдодыр, где я возьму ему распахнутую девочку — именно сейчас, когда вожделение скрутило его, — что за садизм? — На тебе Елену, бедный!) — его (уже его!) раздвинутое ее межножие с на ощупь слипающейся ее темнотой, жадное — облизывающее пальцы нового хозяина. Взятое право.
Право новой геометрии и новой механики их тел (его и ее, которая будет уточняться каждую смерть), их демонстрационных муляжей. Насквозь пробитых в центре новой их теперь тяжести. В самое сладчайшее вонзенное — спицей скрепляющей их (даже разъединившихся).
Право новой геометрии, когда все предшествующее меж ними — с облегчением, долго накипавшим и разрешившимся — сменой кадра, — просто перенесено в новый центр удесятеренной их (с ней, которая будет уточнять свои черты и свойства в каждой своей смерти) общей тяги.
А важные когда-то слова и жесты разынтонируются, и он обретет право вертеть их тела. (А ее, разинутую, — вертеть хоть вниз головой, разваливая ее тело до нового открывшегося раз и навсегда — перекрестья ее симметрии.) Обретенное право растянуть ее на крестовине, право его!
Тогда, в Коктебеле, была коронация, он принял под руку мир, страшный по-своему, — Государь.
(Вытащите из-под его седалища трон, это хорошая шутка! Раз другого выхода нет!)
Это был честный мир приблизительности, навырост — чувственного переживания, мир, не требующий подтверждения себя извне.
Его «любили» и ему «изменяли», лишь поскольку он хотел любви и измен.
Он не спрашивал согласия на свои действия (не у кого), он делал что хотел.
Он полагал несогласие с некоторыми его возжеланиями — например, неудовлетворение его похоти — какой-либо особой, проведенной границей своего мира, определял несогласие с ним концом своей юрисдикции, концом света.
Все, что было не он, — обрывалось несуществованием (потом редактор вычеркнет) — он не знал, что умрет.
Поэтому он не знал, что он жив.
Когда он понял, что его морочат, и не понял кто, — он даже не испугался.
И теперь, уже посмертно, — он смотрел на синюю воду Коктебеля: в конце концов — раз было, значит, есть. Куда ж это делось? — спуститься по каменным ступеням к воде, набрать горсти с избытком, чтоб залезло в ноздри и защипало — любое умывание возвращало его в невзрослость. Ломит в носу! — чтоб защипало, он опять воскрес войти в эту воду дважды и трижды.
Ведь вот — оно?! Море?!
В жизни первая, невероятная, свободная — первая взрослая поездка на юг, была ведь?
Было, было, Господи, было: смерть тому назад. Не Средиземное было, а настоящее море, не серединная эта лужа, а неподдельное: море — южное, синее, морское — как надо? (Успокойся — как надо, так и есть: море не смеялось над тобой, море казалось тебе.)
Русский, клацая и цепляясь прикладом, носом к стене — сполз по вертикальной лестнице к металлическому листу над спокойной поверхностью, с трудом развернулся и по-собачьи стал на четвереньки. Неглубоко зачерпнул в горсть с амальгамы, пробил поверхность, разбил ее. И удивился зыбкому отражению. Навстречу ему, со дна, с задранным лицом и с раскинутыми руками, взлетал труп.