Творчество Достоевского освещено и освящено истинами Православия. Это несомненно и для
раннего его периода. Однако полнота сознательного религиозного освоения бытия начинается у писателя с
первого его великого романа. "Преступление и наказание" (1865—1866), один из всепризнанных
величайших шедевров мировой литературы, — есть то особое, творчески-взрывное, религиозное и
философское постижение истины, которое навсегда сопряжено с той поры с именем Достоевского.
Если в произведении с несомненной религиозной серьёзностью осмысления бытия — а романам
Достоевского отказать в том невозможно — цитируется Священное Писание, то пренебречь этим — значит
обречь себя на полное непонимание всего художественного текста. В "Преступлении и наказании" Соня
Мармеладова читает Раскольникову, по его требованию, евангельский эпизод воскрешения Лазаря.
Евангельское чтение о воскрешении четверодневного Лазаря есть смысловой и энергетический узел
всего романа.
Чтение Соней Евангелия — один из тех эпизодов, соприкосновение с которым даёт мощнейший
очищающий разряд душе человека.
Вне веры невозможно постижение смысла евангельского события. Вне веры невозможно
воскресение. Спаситель сказал о том, и Раскольников услышал в чтении Сони:
"Я есмь воскресение и жизнь; верующий в Меня, если и умрет, оживет..." (Ин. 11,25).
Вне проблемы веры всякий разговор о романе Достоевского превратится в праздномысленное
времяпрепровождение, хотя бы и в том обретались порой блёстки оригинальных идей.
Воскрешение Лазаря есть величайшее чудо, совершённое Спасителем в Его земной жизни. Такое
чудо было возможно лишь Богу, но не человеку. Человеку возможно верить. Неспроста вспоминает
Порфирий именно о Лазаре. Неверие в достоверность этого события есть неверие не просто в чудо, но — в
Бога, в Его всемогущество и в Его любовь к человеку, способную на полное одоление чина естества. Тут
один из ключевых моментов веры христианской вообще. Недаром Спиноза сказал однажды, что если бы он
смог поверить в воскрешение Лазаря, то разбил бы всю свою систему вдребезги и крестился бы.
Раскольников требует от Сони прочесть ему Евангелие в решающий для себя момент покаяния,
желая объявить о своём преступлении и принять внешнее наказание по закону.
Ибо герой романа и есть этот четверодневный Лазарь ("Это ты, брат, хорошо сделал, что очнулся,
— говорит ему Разумихин. — Четвёртый день едва ешь и пьёшь"), жаждущий воскрешения и
отчаявающийся в надежде на него. Жаждущий веры и долго не могущий её обрести.
Раскольников — мертвец. Он и ощущает себя вычлененным из жизни: "Разве я старушонку убил?
— говорит он Соне. — Я себя убил, а не старушонку! Тут так-таки разом и ухлопал себя, навеки!.. А
старушонку эту чёрт убил, а не я..." Но ещё прежде того, только узнав о его преступлении, Соня восклицает
в исступлении отчаяния: "Что вы, что вы это над собой сделали! ... Нет, нет тебя несчастнее никого теперь в
целом свете!" Логика как будто странная: над собою он ничего не делал — он старуху и Лизавету убил.
Нет, себя — ухлопал.
Раскольников после убийства ощущает себя в некоем качественно ином состоянии..
Во время встречи с матерью и сестрой он, вспоминая о прошлом, признаётся вдруг: "Это всё теперь
точно на том свете... и так давно. Да и всё-то кругом точно не здесь делается..." — и глядя на мать и сестру,
недоумевает: "Вот и вас... точно из-за тысячи вёрст на вас смотрю..."
Совершилась разъединённость с людьми, но никто не понимает страшного смысла слов
Раскольникова: он пере-ступил некую черту и пребывает далеко, "за тысячу вёрст", в ином мироощущении
и даже как бы в ином мире, ибо реальность начал воспринимать иначе, чем окружающие, чем он сам
прежде.
В новом существовании всё оказывается вывернутым наизнанку — и любовь оборачивается
ненавистью. По сути-то, ненавистью не к близким людям, а к своему новому состоянию, о котором их
отношение к нему свидетельствует ежеминутно: они обращаются к тому, прежнему любимому Роде, а его-
то и нет. Так с самой первой встречи: "Обе бросились к нему. Но он стоял как мёртвый; невыносимое
внезапное сознание ударило в него как громом. ...Он ступил шаг, покачнулся и рухнулся на пол в
обмороке".
И убийство уже оказывается даже и не преступлением, но самим наказанием, следствием некоего
иного преступления, совершённого ещё прежде того. Прежде самого убийства он уже преступил некую
черту, и убийство стало наказанием за это преступление. Убийство старухи обернулось само-убийством
Раскольникова. "Я не старушонку убил — я себя убил..."
В чём же тогда преступление? Где та черта?
Рассуждая о возможности убийства старухи-процентщицы, Раскольников определяет целью своей
не эгоистическую корысть, а благо человечества — и тем претендует на справедливость и даже
благородство всей этой логики. "Единичное злодейство позволительно, если главная цель хороша.