себе как о преемнике Пушкина в исполнении "долга, завещанного от Бога". Внутренняя связь этих строк с
пушкинским "Пророком" несомненна: Лермонтов избирает не только то же название, но и тот же
ритмический рисунок стиха, а главное — он делает своего "Пророка" как бы продолжением того
повествования, которое начато и не завершено Пушкиным: пророк возвращается туда, где начиналась его
духовная жизнь, в пустыню, к истоку событий, ибо люди оказываются недостойными открываемых им
истин правды и любви.
Мотив нежелания осуществлять пророческое служение вызван недостоинством тех, на кого оно
должно быть обращено. Эта мысль у Лермонтова слышалась и до "Пророка" в стихотворении "Журналист,
читатель и писатель" (1840).
В "Пророке" Лермонтова мы ясно чувствуем гордыню презрительного к миру одиночества. Мотив
одиночества слишком слышится и во всей его поэзии. Это одиночество обусловлено конфликтом с
окружающим миром, конфликтом, в котором постоянно пребывает поэт. Мир предстоит слишком
неприемлемым для него, одиночество оказывается вынужденным, и едва ли не постоянно звучит в
лермонтовских стихах.
Одиночество у Лермонтова всегда безысходно. Это важно не упустить. Ведь само по себе
уединение не так и страшно. Более того, мы знаем, что отцы-пустынники специально уединялись для
духовных упражнений, для более полного единения с Творцом. Греховно в одиночестве уныние. Такое
уединение безблагодатно. Не таким ли состоянием поэта объясняется появление в его стихах странного
образа одинокого "властелина неба", с которым поэт себя сопоставляет. Кто это? У Лермонтова это, скорее,
демон, что можно вывести из сопоставления со всем образным строем лермонтовской поэзии, где именно
дух зла символизирует абсолютно одинокое начало. И всё же недоумение остаётся: ведь демон —
властелин преисподней, а не неба. У Лермонтова порою встречаются такие неопределенные, туманные
образы (что отмечал ещё Белинский).
Лермонтов ощущает себя одиноким и во времени. Он не видит отрады в памяти о прошедшем, но
ещё более страшится будущего.
Гляжу на будущность с боязнью,
Гляжу на прошлое с тоской
И, как преступник перед казнью,
Ищу кругом души родной...
(1838)
Лермонтов отдал несомненную дань романтизму и не избыл его полностью в своей поэзии. Только
романтиком он оказался своеобразным: и прошлого не жаловал, и на будущее не уповал, как видим. Он
близок был в этом Байрону, который тоже порой чересчур мрачно смотрел на жизнь. Недаром же имя
английского поэта встречается время от времени в лермонтовских стихах.
У Лермонтова всегда больше горечи, с кем его ни сравнить. Больше безнадёжности. Он опускается
до глубочайших глубин безверия, бросая упрёк в своих муках не кому иному, как Творцу. И гордыня поэта
— не сокрытая змея (как, помним, у Пушкина), она слишком на виду. Одна и та же страсть жжёт его и при
начале и под конец недолгой жизни. И часто сквозь гордыню проступает то, к чему она близка, особенно в
романтизме подобного толка, — это тяготение к богоборчеству. В Творце поэт усматривает некую силу, не
позволяющую мрачному гордецу осуществить именно его собственную волю.
С твёрдым постоянством Лермонтов говорит о необходимости пророческого служения для поэта. И
с горечью сознаёт утрату поэзией высокого своего назначения. Но своеволие, замешанное на гордыне, и
пророческое служение — несовместимы.
Поэт порой как будто готов оставить сокровища земные ("земле отдал я дань земную, ... готов
начать я жизнь другую"), но все его последующие создания свидетельствует об ином: гордыня и своеволие
остаются теми же.
А между тем понимание губительности своеволия Лермонтову было дано. О том повествуют
изумительно прекрасные стихи "восточного сказания" "Три пальмы" (1839), составляющего собою
большую развёрнутую метафору, ясную аллегорию. Здесь же, вслед за Пушкиным, Лермонтов отвергает и
прагматическое понимание поэзии, навязывание ей служения примитивной практической пользе. Ропот на
Бога отразил (и отражает всегда) непонимание Его воли и оттого неприятие её. Желание именно своего,
человеческого, проистекающее из гордыни, оборачивается уничтожением источника жизни. Своеволие
чревато гибелью, смертью.
В этой поэтической легенде — не средоточие ли всей жизненной коллизии Лермонтова, раскрытие
его внутренней трагедии? Художник на уровне образном, эстетическом сознает то, чему отказывается
следовать в жизни реальной. Своеволие влечет к гибели. И оттого так зыбко, так неверно всё порой и в
пространстве, где властвует лермонтовская поэтическая стихия.
Что стоит за этим странным противоречием: между осознанием пророческого долга и вырвавшимся
наружу стремлением осуществить его вне молитвы, то есть вне общения с Богом? Но услышит ли тогда
душа: "исполнись волею Моей"? А может, она и не хочет того услышать? Может быть, тайное, от самого
себя скрываемое желание утвердить: "да будет воля моя" — всему причиной?