Но ведь недаром понятия уныния и гордыни, любоначалия — соседствуют в великопостной
молитве: они в душе человека неразлучны. Неудовлетворённость гордыни порождает отчаяние и тоску. И
все ценности бытия обесцениваются.
И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, —
Такая пустая и глупая шутка...
(1840)
Это пострашнее пушкинского "Дар напрасный...". Лермонтов опускается до крайних глубин
безверия. И не просто бездумного безверия, которое легко переносится его носителями, но безверия,
сознаваемого в отчаянии. Для Пушкина жизнь всё-таки дар, пусть и отвергаемый им в какой-то момент.
Для Лермонтова — шутка. Но кто может так шутить? Только Тот, Кто эту жизнь создал. "Пустая и глупая
шутка" — это кощунственный вызов Создателю.
Но Лермонтов и на этом не останавливается: он вдруг обращается к Творцу с "молитвой",
напитанной ядом насмешки, с прошением, где избыточно ощущается злобное неприятие воли Его:
Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне
Недолго я ещё благодарил.
(1840)
"В основу стихотворения положена мысль, что Бог является источником мирового зла", — пишет в
комментарии к стихотворению И.Л. Андроников, цитируя затем вывод иного исследователя (Б. Бухштаба):
"Основной тон стихотворения —- ирония над прославлением "благости Господней": всё стихотворение как
бы пародирует благодарственную молитву за премудрое и благое устроение мира". Куда же дальше?
Лермонтовская кощунственная антимолитва определяется и психологически — воздействием
присущего повреждённой природе человека стремления переложить вину за все беды, страдания и
несовершенства свои на какие-то внешние обстоятельства, прежде всего на волю Создателя. Собственное
своеволие всегда хочется оградить от обвинений. Такое самооправдание в лермонтовских строках в
скрытом виде всегда присутствует. Не та ли просьба была исполнена у подножия Машука в июле 1841
года?
О смерти он, впрочем, помнил и размышлял постоянно, с юных лет. Мысль о смерти, конечно,
никого не обходит стороной. Память смертного часа, при духовном его осмыслении, может стать
ориентиром человеку на его пути к спасению, — о чем многократно говорили Святые Отцы. То ли видим у
Лермонтова?
И для него смерть как будто не страшна, так как она — переход в "новый" для него мир. Его
лирический герой не просто ждёт, но торопит приближение смерти. А ведь и тут, в этом нетерпении, всё то
же своеволие, стремление навязать судьбе собственное желание, свой ритм.
Если и можно усмотреть в лермонтовских мыслях о смерти духовность, то духовность эта темна и
лишена благодати: ибо слишком подчинена душа поэта ненависти к миру, к человеку. Так он чувствует в
шестнадцать лет, встречая 1831 год, но так же и в двадцать пять, на пороге 1840 года, когда, окружённый
пёстрою толпою, не находит ничего лучше тёмной страсти стремления
...дерзко бросить им в глаза железный стих,
Облитый горечью и злостью!..
Вообще вероятно, что на уровне эмоционального, бездуховного восприятия это бездуховное же
общество иного и не заслуживало, нежели такое холодное презрение, но те горечь и железная злость, что
раздражали душу поэта, могли лишь увеличить общую сумму зла и порока, какие свойственны
повреждённому грехом человеку (и обществу). На ненависти нельзя ничего основать доброго.
Лермонтов и в любви, кажется, более лелеет в душе то мстительное чувство, какое для него
соединяется с ощущением неверности любви, её обманчивости. Создаётся впечатление, что поэту милее
измены и равнодушие, поскольку это даёт возможность упиться мстительным горделивым презрением.
Конечно, здесь речь идет не о полноте духовного опыта любви, о которой читаем мы в Писании, но
даже и в том ограниченном, частном понимании, о каком в данном случае идет речь, критерием истинности
должны служить слова Апостола:
"Любовь долго терпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не
гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла" (1 Кор. 13, 4-5).
Лермонтовские герои именно своего ищут, а не найдя, услаждают себя злобой и одновременно
раздражают душу страданиями неразделённого одиночества. Безответная любовь здесь как будто для того
и необходима, чтобы упиться одиночеством ещё полнее.
Недаром слишком притягательно было для поэта демоническое начало: сам образ демона в скрытом
и явном виде у него едва ли не постоянен. Конечно, лермонтовский демон это не в прямом смысле сатана,
поскольку если бы так, то был бы тут непростительный грех. У Лермонтова скорее мы видим в
художественном образе символизацию тёмных состояний души человека. Демонических, богопротивных
состояний.
Лермонтовская демонология вообще странна, запутана, так что поверять ее святоотеческим
пониманием бесовского начала не имеет смысла: между ними не столь много общего. Может быть, тому
виною присущая поэзии Лермонтова неопределённость многих образов и поэтических фигур. Детская же