утрачивает такую связь. Тютчев несомненно стремился утвердить в душе своей такую опору — даже при
мысли об ужасе конца земного бытия.
И всё же какие-то осколки, тени языческого мышления вкрапляются изредка в цельность
миросозерцания Тютчева, — пусть как выражение лишь метафорического осмысления бытия, не более. И
было бы плоско и безнадёжно вульгарно видеть в метафорическом мышлении поэта религиозную
однозначность. Всё-таки Тютчев ищет и обретает в природе не самодовлеющее начало, но проявление
всемогущества Творца:
Он милосердный, всемогущий,
Он, греющий Своим лучом
И пышный цвет, на воздухе цветущий,
И чистый перл на дне морском.
Говоря о языке природы, Тютчев скорее разумеет её способность свидетельствовать о Божием
деянии, он, несомненно, видит в природе отсвет Божией славы. Собственно, способность слышать голос
природы есть свойство христианского средневекового мировосприятия, когда в каждом проявлении
тварного мира человек стремился и был способен сознавать символическое проявление Божественной
премудрости.
Святитель Григорий Богослов выразил когда-то эту мысль так: "Небо, земля и море есть великая,
дивная книга Божия". Каждый образ этой книги становится при таком отношении к миру знаком-словом,
обращенным к сакральному смыслу творения.
"Весь мысленный мир таинственно и в символических образах представляется изображённым в
мире чувственном для тех, кои имеют очи видеть. <...> Созерцание мысленного в символах при помощи
видимого есть вместе духовное познание..." — писал о том же Максим Исповедник.
Но как бы ни воспринимать те или иные образы поэзии Тютчева, основной вектор стремления его
души обозначен был вполне определённо. Он познал душу человеческую — на пороге, на зыбкой грани
между двумя непримиримыми проявлениями бытия, — и с верою утвердил:
Пускай страдальческую грудь
Волнуют страсти роковые —
Душа готова, как Мария,
К ногам Христа навек прильнуть.
Взор Тютчева и в глубину души природы, несомненно, направлен с тем, чтобы узреть Творца в
этом божественном творении.
Парадоксально отношение поэта к своему творчеству: кажется, невозможно назвать никого другого,
столь равнодушного подчас к своим созданиям. Но кажется, никто не заметил важнейшей причины этого.
Поразительно, но Тютчев как будто вовсе не был заражён тем грехом, какого не избежал (в той или иной
мере) ни один великий художник: Тютчев не страдал любоначалием. Великие его современники — все
(Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Тургенев, Достоевский, Толстой...) — страдали от этого всесожигающего
огня гордыни, пребывали в постоянном борении с ней, насколько то было в их власти. Тютчев со
смиренной снисходительностью взирал на саму возможность начальствовать над умами и душами
людскими.
"...Его скромность относительно своей личности не была в нём чем-то усвоенным, сознательно
приобретённым, — писал И.Аксаков, — Его я само собой забывалось и утопало в богатстве внутреннего
мира мысли, умаляясь до исчезновения в виду откровения Божия в истории, которое всегда могущественно
приковывало к себе его умственные взоры".
Умаляясь до исчезновения...
О, нашей мысли обольщенье,
Ты, человеческое Я,
Не таково ль твое значенье,
Не такова ли судьба твоя?
Едва ли не что-то буддистское может почудиться в этом метафорическом образе слияния
"человеческого Я" с роковой бездной, вплоть до утраты личностного начала. Да, Тютчев и здесь
приближается как бы к некой опасной черте, за которой христианство исчезает, уступая место иным
мировоззрениям, мироосмыслениям. Но всё же у Тютчева тут не отказ от христианства, с его важнейшей
духовной ценностью, обретаемой в личности, но беспредельное умаление индивидуалистического начала,
человеческой самости, ("человеческого Я" — как он это определяет), возвеличение которой поэт остро
воспринял в соприкосновении с западной цивилизацией, перенасыщенной соблазнами гуманизма.
"Человеческое "я", — писал Тютчев в статье "Россия и революция" (1848), — желая зависеть только
от самого себя, не признавая и не принимая другого закона, кроме собственного изволения, словом,
человеческое "я", заменяя собою Бога, конечно, не составляет ещё чего-либо нового среди людей, но
таковым сделалось самовластие человеческого "я", возведённое в политическое и общественное право и
стремящееся, в силу этого права, овладеть обществом. Вот это-то новое явление и получило в 1789 году
название французской революции".
Вспомним прекраснодушные воздыхания слишком многих по поводу измышленных благих плодов
революции — и ещё более утвердимся в убеждённости, что только религиозный взгляд способен
распознать истинную суть истории. Тютчев, благодаря этому, трезво распознаёт истину: "Революция —
прежде всего враг христианства! Антихристианское настроение есть душа революции; это её особенный,
отличительный характер. Те видоизменения, которым она последовательно подвергалась, те лозунги,