которые она попеременно усваивала, все даже ее насилия и преступления были второстепенны и случайны,
но одно, что в ней не такового, это именно антихристианское настроение, её вдохновляющее, и оно-то
(нельзя в том сомневаться) доставило ей грозное господство над вселенной. Тот, кто этого не понимает, не
более как слепец, присутствующий при зрелище, которое мир ему представляет".
Тютчев резко противится тому, что составило основу западной ментальности, и об этом точно
высказался И.Аксаков: "Мы видели также, что поклонение своему "я " было ему ненавистно, а поклонение
человеческому "я" вообще представлялось ему обоготворением ограниченности человеческого разума,
добровольным отречением от высшей, недосягаемой уму, абсолютной истины, от высших надземных
стремлений, — возведением человеческой личности на степень кумира, началом материалистическим,
гибельным для судьбы человеческих обществ, воспринявших это начало в жизнь и в душу".
Всё то же, как видим, противопоставление, обострённо воспринятое всей русской культурой, —
противоречие между низшим и высшим знанием, рассудком и верою.
Уступая многим греховным страстям, Тютчев же и сознавал своё недостоинство перед Богом,
отчего его презрение к человеческому "я" не могло не быть ещё искреннее, а смирение ещё глубже.
Чертог Твой, Спаситель, я вижу украшен,
Но одежд не имею, да вниду в него.
Эта поэтическая реплика на известный текст одного из песнопений Страстной седмицы роднит
внутреннее самоощущение Тютчева с тем, что видим мы у других русских поэтов. Вспомним не только
"Чертог Твой вижду, Спасе мой..." кн. Вяземского, но и пушкинское "Напрасно я бегу к сионским
высотам...".
Отвергая притязания человеческого "я", Тютчев в поэзии своей беспристрастно и порою жестоко
подвергает анализу те проявления этого индивидуалистического начала, какие обычно сознаются и
рассматриваются на уровне несомненных ценностей человеческого бытия, — и трезво замечает не только
неполноценность их, но и губительность для жизни.
В какие бездны дерзает заглянуть поэт! Никто подобно Тютчеву не подверг сомнению саму любовь
в её человеческом осуществлении, ибо обычно для поэтов она является объектом преклонения,
вдохновенного восторга. Кто-то мог посетовать на мимолётность любовного переживания и посожалеть о
том, поскольку не мог отказать ей в признании едва ли не высшей ценностью земной жизни. Даже если
"вечно любить невозможно". Но никто не смог так дерзновенно жестоко определить любовь, как это сделал
Тютчев:
Любовь, любовь — гласит преданье —
Союз души с душой родной —
Их съединенье, сочетанье,
И роковое их слиянье,
И... поединок роковой...
И кто же ещё так же бесстрашно мог заглянуть в любовь как в адскую бездну.
Но в чём причины такого клокотания страстей!
Одна из важнейших для поэта — быстротекущее время.
С державинских времён никто в русской поэзии так обострённо не переживал этот губительный
ужас бега времени.
Двенадцатилетним отроком, встречая новый, 1816 год, он вдруг оказался поражённым тайною
всеуничтожающего Хроноса.
Время отождествляется в поэзии Тютчева с неумолимым роком — и насколько трагично переживал
он беспощадность этого рока! Достаточно ощутить из сравнения двух сходных по теме стихотворений,
созданных почти одновременно: пушкинских "Стихов, сочинённых ночью во время бессонницы" (1830) и
"Бессонницы" (1829) Тютчева.
Чувство и мысль Пушкина открыты надежде — постигнуть тёмный язык мерного хода времени.
Поэт вопрошает — и силится расслышать ответ в однозвучном лепетании судьбы.
Тот же звук однообразного ночного времени рождает в душе Тютчева безнадёжную тоску.
Для Тютчева язык времени не тёмен (как для Пушкина), но внятен — однако это внятность
душевных мук, вопрошаемых совестью. Тоска, стенания времени, покинутость и осиротелость всего мира,
призрачность жизни, забвение, погребальное оплакивание... Сколь поразительны эти образы, созданные
поэтом, которому всего двадцать шесть лет. Право, в таком переживании вновь ощущаешь отблеск
языческого ужаса перед миром, в основе бытия которого — Время — роковой вихрь, безжалостно
уничтожающий людское племя.
Ощущение времени как бездны между отдельными мгновениями жизни — подобная острота
восприятия, сверхчувствительность восприятия времени — ни у кого, кажется, кроме Тютчева не
встречается более.
Впрочем, Тютчев несомненно знал, где и в Ком может обрести человек опору и поддержку. Но
чтобы обрести её, эту надежду, необходима вера — и поэт раскрывает сущностную причину всех бед и
страданий самоутверждающегося человеческого "я" — как и его, поэта, собственной муки: отсутствие веры
("Наш век").
Тютчев прямо опирается на Евангелие (Мк. 9,23-24), несомненно указывая на причины немощи
человеческого "я" — перед жизнью, перед миром, перед роком. Даже обретши свет, человеческое Я
отвергает его в бунте. Забывая: "Бог есть свет " (1 Ин. 1,5).