А стран, где жить тебе, не создали мечты. Белеющую смерть твоя колеблет шея... В их ужасы крыло зажато, все слабея...1 Тогда мы поняли, что такое танец — свободное движение, подчиненное строгим законам художественной формы. Хотя то, что мы видели, трудно даже назвать танцем. Вот она движется по сцене, она, кажется, не касается пола, лишь изредка носки крошечных туфель чуть задевают доски, и вздрагивающее невесомое тело вновь взмывает в воздух, белоснежное, легкое, как перо, как колос, колеблемый едва заметным ветерком,—далекое белое пламя, словно те архангелы, трепещущие, тянущиеся к небесам, готовые взлететь со следующим взмахом кисти, что виднеются на заднем плане некоторых полотен Эль Греко, сложены на груди руки, склонилась к плечу голова; неземное создание скользит над невидимым озером и вдруг—меняется зыбкий силуэт, лебедь взмахивает крыльями, волнообразно движутся прекраснейшие в мире руки. Поет виолончель там, в темной яме оркестра, изливает свою боль, а женщина-птица, недосягаемая, непостижимая, чувствует приближение смерти, совсем одна, словно и нет никого вокруг, нет сотен людей, на нее глядящих; совершенная гармония движений уничтожает время: всего за несколько секунд свершается чудо искусства, но вечно суждено длиться этим секундам. И вот на наших глазах идеальная форма начинает разрушаться: раненная невидимой стрелой женщина-лебедь изгибается, клонится, падает, лица не видно, оно спрятано в коленях, в непорочной агонии едва заметно трепещет тело и наконец, затихает в полной неподвижности, она уже далеко, там, в другом мире,и... падает занавес. Охваченные внутренним огнем, зрители забыли обо всем на свете. Ощущение правды, ощущение настоящего театра погасило все повседневное, ординарное, преходящее; каждый кричал, аплодировал, не замечая, что рядом тоже кричат и аплодируют; мы требовали, чтобы занавес подняли еще и еще раз, мы хотели снова видеть ее, она присела в скромном реверансе, потом указала на виолончелиста, будто он творец того чуда, что происходит здесь каждый вечер. Я умолкла. Кубинец тоже молчал, погруженный, видимо, в какие-то свои, сокровенные воспоминания; я же думала о том, что не рассказала ему... (После спектакля моя мать решила обязательно пойти за кулисы, приветствовать Анну Павлову. «Но 1 Из сонета Стефана Малларме «Лебедь» в переводе В. Брюсова. 146
ты же с ней не знакома»,— сказала я; внезапный страх охватил все мое существо, словно меня хотят ввести в святилище, где отправляют тайные обряды. «Не беда. Она поймет: мы ее землячки, мы бежали из России, только недавно приехали сюда, мы жертвы того позора, который...» Публика шумела, я не расслышала окончания фразы. Мать устремилась к какому-то человеку во фраке — вероятно, это был Макс Рабинов, директор труппы,— они поговорили несколько минут, мать подозвала меня. Железная дверца отворилась, мы пересекли сцену, где суетились рабочие, разбиравшие декорации. Дрожа от волнения, не в силах вымолвить ни одного слова, вся превратясь в зрение и слух, я вошла в уборную Анны Павловой... Потная, с лицом измученным, но как всегда энергическим и нервным, она расчесывала свои черные волосы; время от времени камеристка подносила к ее губам чашку жидкого чая, она отпивала маленькими глотками. Я впервые увидела ее так близко: шея, быть может, слишком длинна, острые ключицы, худые мускулистые руки, веснушки на гладкой коже; однако она вовсе не казалась слабой, напротив, как бы источала решимость и волю. После обычных комплиментов и совместных сетований на горькую судьбу России мать сказала: «Моя дочь обучается классическому танцу». Анна привлекла меня к себе, долго смотрела в лицо глубокими своими глазами, обняла за талию. «Elle est gentile, votre petite filie» \— сказала она; с восторгом, с наслаждением вдыхала я запах косметики, ощущала влажное тело, расслабившееся после чудовищного напряжения, которое нам, зрителям, виделось как естественный полет, следующие одна за другой позы, геометрически четкий рисунок танца, внезапные, почти инстинктивные изгибы. На стенах висели портреты Хлюстина1 2, Мариуса Петипа и фотография царя с собственноручной восторженной надписью. Я прижалась лицом к ее шее, поцеловала, в ответ она погладила меня, вежливо, как полагается гладить чужих детей. «Моя девочка участвовала в балете, который ставила ее преподавательница, мадам Кристин...» — «А, знаю...» — «...на музыку увертюры Чайковского «Двенадцатый год», но пришлось спасаться от ужасов, которые и вам хорошо известны...» — «Encoré des grandes machines!3—сказала Павлова.— Пусть ваша дочь танцует вещи попроще: что-нибудь Минкуса или из «Щелкунчика», танец Феи Драже например, гавот Миньоны — не помню имени композито1 Она мила, ваша крошка (франц.). 2 Хлюстин, И.— основной постановщик балетов с участием А. Павловой. 3 Слишком громоздко! (франц) 147