Водрузив гуся на стол, я кое-как ощипал его. По полу разлетелись перья, а по комнате пополз запашок крови. Пупырчатая гусиная кожа обмякла и сморщилась. Засучив рукава, я извлек внутренности. Разделал гуся на куски, и хотя старался сохранить в неприкосновенности части его тела, но, не будучи мясником, порубил и порвал немало гусиных мышц. В итоге я получил скользкую розовую кучу плоти, ничем не походившую на гуся, и, однако, казалось, что эта плоть подрагивает, будто раненая животина, угодившая под колеса повозки. Кости, хрящи и потроха я побросал в ведро — потом их закопаю. Вылил на стол всю воду, что оставалась в умывальном тазу, и собрал кровянистую водицу тряпкой.
Огонь я разжег от свечки; в моем доме горит только одна свеча — я зажигаю ее перед сном, затем ко всенощной в непроглядной тьме меняю на новую, опять меняю к заутрене и потом перед службой первого часа. У нас в Оукэме свечи не переводятся: женщины по вечерам обваливают веревку в овечьем жиру и кромсают ее на куски, они наловчились управляться с этим одной рукой, а другой стряпают или прядут, штопают или укачивают ребенка. И хвастают, что могут “валять свечки” даже во время соития, а мужья ничего и не замечают. В ризнице залежи свечей высятся до потолка, еще больше их в притворе; моя паства охотно жертвует дармовые, по сути, свечки заради благополучного перемещения души после смерти. Если в церкви вспыхнет пожар, на свечном жиру гореть она будет долго, очень долго.
Затем поджарил два куска сразу, чтобы лишить гуся дара речи. Я жарил и ел, покуда в меня влезало, жарил на вертеле, в сковороде и в котле, лишь бы поскорее покончить с этим. Глупая радость от сытости переполняла меня, лучше разок наесться мясом, чем жевать хлеб всю жизнь. Одна порция — и кому нужен урожай с целого поля пшеницы, обработанной до соломы и мякины. Пришлось приоткрыть дверь сперва до узкой щелочки, потом пошире, чтобы развеять дым от огня и брызжущего жира. Я опасался, а вдруг кто-нибудь увидит меня, но еще сильнее я боялся закашляться от дыма и вместе с кашлем вытряхнуть изо рта эту нежную гусиную плоть.
“Да, люди в нашем приходе прижимисты”, — я поймал себя на том, что мысленно возражаю неведомо кому, обороняясь неведомо от чьего воображаемого упрека. Рвутся ли они сложить свою мелочишку в общий котел, чтобы построить мост или проложить дорогу, либо заняться промыслом, который сделает их в десять раз богаче? Либо превратить нашу церковь в более устойчивую и величественную ладью, что переправляет души на небеса? Ничуть, они готовы поделиться только свечками и думают, что попадут на небо, набив церковь побрякушками и подношениями вроде той мелочевки, что зяблик приносит своему выводку, — поэтому нам не хватает окон, а резных наличников у нас и того меньше, зато свечных огоньков столько, сколько, наверное, нигде не водится, а также сохлых почек, орешков и насекомых, так что заезжему гостю может показаться, будто ветер подмел лесную подстилку и принес собранное к алтарю. И порою я задаюсь вопросом, а не потонет ли эта ладья, наша церковь, от перегруза, прежде чем доставит нас куда-либо? Мне бы хотелось, чтобы она плыла, а не шла ко дну, и неужели я хочу слишком многого?
Трехмачтовые галеоны, эти бесстрашные пахари моря, отгружают сахар в портах, что находятся всего в тридцати милях от нас. А Ньюман видел серебряные монетки, падавшие каплями из пазов на обшивке, —