Нетрудно придать щекотной мрачности моему рассказу: огонь надвигался, и большинство из тех, кто находился у постели матери, бежали (мой отец в том числе). Наскоро помолившись за скорые роды, они на всякий случай попрощались с роженицей; мать причастили. Но из чего им было выбирать? Погибнуть всем, пытаясь спасти двоих, либо всем уцелеть, оставив этих двоих в руцех Божьих? А еще надо было собрать вещи, согнать скот в стадо либо тащить живность на себе; в миле к югу от деревни текла река, достаточно мелкая, чтобы перейти ее вброд, и достаточно глубокая, чтобы остановить огонь. Ушли почти все, остались только мать, деревенская повитуха, она же ближайшая подруга матери, и я, крошечный упрямец, рвавшийся назад вопреки силе, знавшей только одно направление — вперед.
Нетрудно было бы придать щекотной мрачности всему этому, если бы не было заранее ясно: я выжил, как и моя мать, поскольку позднее она произвела на свет мою сестру. Мать твердила, что нас спасло чудо, а точнее, когда огонь подобрался настолько близко, что виден был не только дым, но и пламя, бушевавшее в лесу, ветер резко переменился. С востока он переметнулся на запад и вернул пожар в лес, изрядно выгоревший, так что огню и поживиться было особо нечем. Удравшие деревенские вернулись обратно и дружно взялись за лопаты. Копали с вечера до глубокой ночи, выставили дозор, пожар отступил, и на закате, кровавом и грязном, родился я.
Мать рассказала мне о том, что услышала от священника: подобное чудо с участием ветра не свершалось с тех пор, как Господь наслал западный ветер, чтобы покончить с нашествием саранчи. В этом чуде, добавил священник, исполнителем воли Божьей явился Моисей: сперва он простер длань, вызвав восточный ветер, потом опять простер длань, призвав западный, и в голове моей матери образовалась связь между новорожденным Моисеем, брошенным в корзинке в камышах, — об этом она узнала из проповеди о героическом подвиге во имя веры — и ее собственным новорожденным, а увидев во мне преображенного Моисея, она пришла к выводу, что и я могу стать исполнителем воли Божьей.
Я рос с мыслью, что существует один-единственный способ испытать на подлинность материнскую веру в меня, отличавшуюся крайней изменчивостью, — проверить, сумею ли я вызвать ветер, когда мне захочется. Ветер дул часто, но ни разу по моему хотению. Азарт мой остудили неудачи и взросление, когда мне представились иные поводы азартничать, и не вполне в духе Моисея. Лишь после смерти матери (в огне пожара) скорбь взлелеяла во мне желание стать тем, кем мать мечтала меня видеть, и я начал учиться на священника, установив собственный критерий моей близости к Господу: однажды и, вероятно, лишь единожды Он нашлет ветер с запада только потому, что я попросил, и не по какой иной причине.
Это был мой запас на крайний случай, ни одна живая душа о нем не знала, я помалкивал из боязни, каюсь, что Он не уважит мою просьбу. Что тогда заставило меня сказать об этом вслух перед моей паствой и благочинным? Память о моей матери? Страх? Или я просто хватался за соломинку? Да кто я такой, чтобы просить Бога? С другой стороны, а кто я такой, чтобы не просить? Кто я такой, чтобы не просить, если Оукэм за всю свою историю еще никогда так не нуждался в священнике, а их священник еще никогда так не нуждался в Господе, а благочинный — в доказательствах того, что наша деревня не забыта Богом? Кто я такой, чтобы не просить о чуде в знак одобрения трудов всей моей жизни — том самом чуде, что много лет назад сохранило мне жизнь?
И все же, когда просишь, нет уверенности, что твою просьбу исполнят, и теперь весь приход ждет, задаваясь вопросом: ну и где же он, этот западный ветер? Разве не ради этого ты трудился всю жизнь? Скоро ли он задует?
Ешь. Ты должен. Съешь все прожилки, каждый хрящик и опаленную кожу. Съешь перья, если сумеешь запихнуть их себе в глотку. Налопайся так, чтобы уснуть и не видеть снов, ты, Тень Отца нашего,
Нанизав остатки гуся на вертел, я пожарил их на огне, жир брызгался во все стороны. “Съешь его, — сказал Ньюман. — Это твоя епитимья, твоя жертва; ешь его плоть так, будто пожираешь грех. Съешь его целиком, хрусти его костями, сжуй его кожу. Ты поедаешь грехи твоего прихода: тошнотворные вымыслы Кэмпа, распутство Танли, ушлость Дэвида Хиксона, превратную исповедь Картера, безмозглость Оливера Тауншенда, безшерстность Оукэма, безмостность реки, безоконность церкви, грешную болезнь Сары. И себя, отче, себя, Джон Рив, съешь свой грех, что превышает все прочие: ты допустил, чтобы твой прихожанин умер без последнего покаяния. Выкуси несчастного из чистилища и выплюнь на небо, где он и был бы, если бы ты не подвел его. Ешь гуся, и, возможно, так тебе удастся загладить свою вину”.