Я вернул земляную крышку на место, присыпал метки мусором и пылью, навалил сверху соломы и камыша и выбросил свой фитиль в огонь. Сунул шкатулку под рясу, прижав ее рукой к бедру. Пора уходить, сказал я себе. Сердце мое колотилось столь настойчиво, что я ощутил боль в груди.
Если то, о чем я рассказал, создает впечатление обдуманных действий, совершаемых легко и ловко, тогда я должен возразить: по правде говоря, ни легкость, ни ловкость не сопутствовали мне, когда я продирался сквозь Воздух Ночи, густой и обманчивый.
Я вдруг подумал, что Бог наслал вечный дождь, превращающий все в воду, в наказание нам за то, что мы неспособны бороться с водой, такие уж мы — поливаем поля и моемся тем, что наиболее попорчено, ведь любая дохлятина в итоге оказывается в реке. Этой водой мы моем головы и вредим посеянным семенам. Ее пьют наши животные, а потом мы их съедаем. Поднявшись, река выходит из берегов, и обломками нашего моста устлано ее дно. У нас не получается содержать себя в чистоте, наша одежда воняет, наши башмаки разваливаются. Наши дрова отказываются гореть. Мы проигрываем эту битву. Не прав ли был благочинный, назвав оукэмцев ленивыми и пропащими? Не прогневался ли на нас Господь? И не потому ли Он забрал Томаса Ньюмана, чтобы мы увидели, как тот мечется в тоске между мирами, и ужаснулись? И долго ли еще Ньюману оставаться заложником в чистилище в ожидании нашей лепты за его освобождение? В ожидании
Некая сила толкала меня разом в грудь и спину, в грудь — по направлению к березовой роще и реке, где сгущалась тьма, дьявольская, как мне чудилось, и кишащая заразой. В спину — туда, куда я и шагал, к церкви, и эти толчки были очистительными. Пади ниц, взмолись, принеси жертву, поступай праведно, дабы свести на нет всякую неправедность, твори добро и больше чем добро, стань истинной Тенью Отца и не медли с этим.
Я прошагал — боюсь, вприпрыжку, на манер благочинного, — вверх по улице, оттуда через церковный двор, потом по нефу к ризнице; надел праздничный белый стихарь, сунул железную шкатулку под стопку одеял, прихватил одно одеяло с верхушки, взял освященного елея, облатку в круглой коробочке и святой воды из сосуда в алтаре, положил все это в суму, повесил ее на шею и вышел вон. Колокол пробил пять раз. Ньюман, в чем я был уверен, прятался за тисом, что рос во дворе, — тощая, согбенная, страдальческая фигура мелькнула и пропала.
— Отче, — она протянула костлявую руку через порог своего дома, — спасибо за хлеб и яблоки.
— Пустяки.
— Я почти все съела.
— Я принес тебе одеяло.
Накинув одеяло ей на плечи, я вошел в дом. Суму с облаткой и елеем спрятал под стул в углу. Дождь проник в комнату, в протоптанной выемке у порога плескалась вода; я взял веник и вымел воду наружу.
— Попрошу кого-нибудь из мужчин навещать тебя и осушать лужу утром и вечером, — сказал я.
Она сжалась в комок в дальнем углу комнаты, где при закрытой двери было почти темно. Ее комната, пусть и в темноте! И запах — запах болезни, и помещения, куда не проникают ни свет, ни воздух, и горшка, задвинутого под кровать, и грибка, и сырости. Некогда это была прелестная комната, просто убранная, но хорошо освещенная и сухая. Всегда чистый пол, покрытый свежей соломой, а иногда посыпанный цветами, яркими, пахучими, и кровать заправлена, дрова аккуратно сложены в углу, блюдо, чашка, ложка и нож чисто вымыты. Теперь же пол был почти голым и кое-где чавкал под ногами, огонь не горел, дрова свалены в кучу, и запас их истощался. На столе остатки еды: разломанный хлеб, ошметок сыра с белым налетом и миска с застывшей луковой похлебкой, из которой торчала ложка; заглянув в миску, я увидел мышиный помет. На полу огрызок яблока и кожура. В комнате зверский холод. Рядом с постелью хозяйки рвота, которую она пыталась собрать.
— Надо развести огонь, — сказал я.
Из корзины, стоявшей у поленницы, я достал кресало, кремень, трут, и — стук, стук. Довольно долго в комнате раздавался лишь шум дождя, что лупил по крыше, и звяканье стали о камень, пока наконец искры не поднажали и трут не раскалился. Тогда даже звяканье прекратилось и нам остался только дождь. Одной рукой я поджег хворост, раздул пламя и бросил на камни очага.
— Я припомнила кое-что еще о том, как я убивала Ньюмана, — произнесла она ровным тоном, и этой ровностью ее голос был обязан не здравости суждений и не желанию доказать свою правоту, но безумию.
Я глянул на нее и ничего не ответил. На дне корзины обнаружилось немного опилок, очеса и щепок, давно хранившихся и сухих. Я положил их поверх хвороста в очаг, и они занялись.