— Хотите сказать, вы не можете поделиться гусем, потому что тогда пришлось бы объяснять, что это подарок от Сесили Тауншенд, — неловкость выйдет, полагаю. Особенно если вы попробуете объяснить, с какой стати вам преподносят такие подарки.
— Я же сказал, из любезности, священников нередко благодарят таким образом.
— Сумеете съесть гуся целиком до начала поста?
— До поста всего два дня осталось.
— Тогда поделитесь с приходом, каждому на один укус. Или вам неохота делиться?
Благочинный встал, подошел к печи и протянул ладони к огню; пальцы у него были белые, словно бескровные.
— Вы сознаете, сколь необходимо сплотить ваших людей теперь, когда Ньюман мертв? Сознаете, сколь близок ваш церковный двор к тому, чтобы превратиться еще в один огород, где будет хозяйничать монах? И как вам просить прихожан сплотиться, когда вы сами отрываетесь от них? Или для вас одни правила, для них другие? Станут ли они вам доверять?
Я порывисто отхлебнул пива, но проглотил не сразу. А когда проглотил, едва не захлебнувшись, благочинный развернулся ко мне лицом:
— Вы — их защитник, Рив, вы — единственная преграда на пути брутонских монахов, готовых захватить вашу деревню. Вообразите, что стоите на меже с вилами. Хотя, возможно, настанет день, когда вам и впрямь придется взяться за вилы.
“Горе нам тогда”, — подумал я. Как браться за вилы, я представления не имел. Размахивать ими, колоть, вонзать со всей силы или метать, как копье? В монаха?
— Вероятно, глаза меня подводят, — произнес благочинный, — но я не заметил, чтобы ваш конец лодки приподнялся, кстати говоря. Напротив, мне показалось, что корма слегка опустилась в воду.
Не знаю, что он прочел на моем лице; я старался не обнаружить страха, но страх скрыть нелегко. Войди он в мой дом и застань меня голым, я бы чувствовал себя менее разоблаченным и виноватым. “Меня посвятили в сан, — хотел я ему сказать. — Я попрал свою плоть ради духовной жизни, я отдал фунт собственной крови за шелестящий невесомый шепот — за надежду. Если лодка не приподнялась, может, порочно само испытание, а не испытуемый? Уж не желаете ли вы сказать, что когда меня вручали Господу, Он не принял меня? Либо вы считает меня пустышкой?”
— Отошлю гуся обратно Тауншендам, — брякнул я. И хотя слова вырвались случайно, я уцепился за эту мысль: избавиться от гуся, который теперь казался насмешкой, издевкой, принижающей меня.
— Сколь густую тень этот возврат бросит на Сесили Тауншенд. Не задумается ли ее муж, с чего вдруг она одаривает священника на Сыропустной неделе? И наверняка решит, что его жене есть что скрывать. — Благочинный присел на краешек кресла. — Нет, — качнул он головой. — Нет, нет. Вы не отдадите гуся обратно — вы съедите его до последней жилки, и чтобы к Прощеному вторнику от него и следа не осталось. Представьте, что уминаете вашу слабость и тягу к шатким договоренностям, и к последнему куску слабость ваша исчезнет, останется только решимость.
Я засопел, воздух застрял у меня в носу; такое же сопение я не раз слышал по другую сторону дубовой перегородки — непокорное, но беспомощное.
— Решайтесь, Рив. Неужто вы не понимаете? Если тут настанут совсем уж плохие времена, самым стойким и крепким должны быть вы. Не человеком, тайком поедающим гуся и надеющимся на лучшее. Не тем, кто ждет помощи от благочинного. Я говорю это ради блага Оукэма, не ради собственного блага. Да какое мне дело, что вы за человек? Но от вас зависит существование сотни человек. Договоренности ни к чему не приведут. В этой жизни приходится принимать трудные решения. Хватит ли вам на это сил?
С некоторым трудом я поднялся с кресла. Кивнул, не понимая, впрочем, означал ли кивок утвердительный ответ на вопрос благочинного или был лишь обычным прощальным жестом.
“Принеси гуся”, — велел я себе. Но, подойдя к двери, передумал: пусть валяется снаружи. Лисы и собаки непременно доберутся до него, если оставить его во дворе, — а если не доберутся, значит, Господь велит мне съесть гуся самому. Но, конечно, лисы и псы расправятся с ним. Я надеялся на это, затем почувствовал голод при мысли о сожранной зверьми птице. Поел немного сыра, волглого, изрядно отдававшего молоком.
Я вышел взглянуть, темно ли в церкви; светильники еще не все погасли. Неторопливо я пересек церковный двор. Вечер бы сырым, душным и облачным, гром кое-где порвал тучи, пока грохотал над нами битых два часа, но небо не прояснилось. В церкви, в северном проходе, Джанет Грант задувала свечи.
— Отче, — оглянулась она на меня.
— Дай-ка я помогу.
Она двигалась от северо-восточного угла к дверям, я трудился на противоположной стороне, задувая одну свечу за другой. Меня всегда удивляло, как много света отбрасывает свечное пламя и как мрачна и беспросветна тьма, что приходит на смену пламени. И как маленькое неподвижное пламя способно отбрасывать столь резво пляшущие тени.