Тогда они заметили его.
Он так никогда и не узнал, снизошли ли они до того, чтобы говорить с ним. Гул и хруст раздавался в его ушах, когда они смотрели, но ничего больше он не услышал, а если и услышал – не понял. Впрочем, говорить с ними он не собирался. Он смотрел.
Сурья, распростертая восковой куклой на ледяном ложе, с распоротой бескровной грудью, повернула голову к Видалю.
– Оставь. Не стоит. Я создана, чтобы ранить и убивать, оставь меня.
– Нет. Ты создана, чтобы светить. А этих больше не будет.
И перевел на них медленный, пристальный взгляд.
– Это не ваш мир, – взмолилась Сурья, пытаясь защитить его. – Это небо. Здесь это не сработает.
Но он не откликнулся: он смотрел.
Рутгер встал рядом с ним, покрутил головой, не разобрался. Заглянул в лицо учителю. Тот смотрел и смотрел, как будто видел что-то невероятно прекрасное и непреложно существующее.
Рядом встал Мак-Грегор, не стал долго разбираться, спросил:
– Что ты видишь?
– Звезды.
– О нет, – прошептала Сурья, – нет. Ты не можешь творить звезды, звезды – это…
– Не мешай, – шикнула на нее Ганна и встала рядом с Видалем. – Рутгера кто-нибудь придержите.
– Да незачем, – хихикнул толстый мастер Хо. – Звезды бывают разные. Видишь ли, солнце – тоже звезда, только очень, очень большая в небе.
– Можно, я тоже попробую? – обрадовался Рутгер. – Я только одну, маленькую…
– Большую, – отрезал Мак-Грегор. – Иди сюда, Мэри. Какой будет твоя звезда?
И Лукас развел руки широко и сказал:
– Я слышу музыку…
Они вставали, вставали – откуда только они приходили, кто оповестил их – неизвестно, но они поднимались один за другим по великой лестнице, построенной Рутгером Рыжим, и вставали плечом к плечу, и устремляли свой взгляд в колеблющийся белесый мрак. И он редел и таял, а сквозь него все яснее, все жарче, все несомненнее проступали – звезды.
И не стало мглы. И тьма иссякла, побежденная их светом.
Видаль поймал в руки живое сердце, вырвавшееся из рассыпавшегося льда.
– Олесь… – тихо позвал Мак-Грегор. – Погляди, сможешь помочь чем?
– Вот разоворотили… – замер над воском Олесь. – Ну как же так? Одно слово – нелюди. Но ничего, если это было вылеплено… Погоди, да это ж Матильда Сориа! Как же так?
– Да вот так, – ответил Видаль. – Вот так.
– Поди ж ты… А я слушал ее в опере. А она, оказывается, вот кто.
– Она тоже… вроде свистульки твоей, гуделки, гусёнки твоей.
– Понял, – буркнул Олесь, хмурясь и поводя руками с разведенными пальцами над разоренным телом Сурьи. – Будет тебе твоя гуделка. Погоди только, дай понять ее.
Водил над Сурьей руками, тянулся и не дотягивался пальцами, ласкал-гладил-лепил тонкий свет, исходящий из нее. Наконец решился.
– Ну, как говорится, пчелка лепит из воска, а ласточка из глины. Был я ласточкой – побуду и пчелой. Давай сюда сердце.
А Кукунтай искал ее душу.
А Ганна пела ей песню. – Теплее… Con brio! – шептала Сурья из ледяного забытья.
А Мэри плакала над ней.
И Сурья увидела: это и есть ее братья, ее звезды. Это они встали за нее.
Письмо от Чорной
На шестах черепа мертвый свет испускают из глазниц – а когда-то наоборот, впускали свет в живые глаза. А если взять такой череп на палке, да принести в живой мир – все попалит и умертвит, один прах горький останется. Потому и не идет Ганна в живой мир, что в сердце ее только горький прах, а из глаз – мертвый свет. На что упадет тот свет, все в пепел обратится. Нет ей радости, нет и боли. Так она думает, думает медленно, словно застревает в этой мысли, как муха в меде, а в руках дело спорится: двор вычисти, избу вымети, обед состряпай, белье приготовь да пойди в закром, возьми четверть пшеницы… Всегда у Мьяфте дело найдется для нее, а сама чуть рассветет – за ворота, и до ночи. Батрачкой себя зовет Ганна, но не про это ее горевание. Сама пошла в работницы, своей волей, не жалеет. Да и нет никакого горя, и радости тоже нет.
Лес за частоколом вечно зелен, а на дворе и день от ночи не всегда отличишь, всё здесь всегда одно и то же, и дела у Ганны всегда одни и те же: двор вычисти, избу вымети, обед состряпай, белье приготовь да пойди в закром, возьми мерку мака… Да еще не забудь перед закатом покликать солнышко. И кличет его: быцю, быцю! И бредет красный бык под гору, и пьет из реки, а что потом – покрыто тьмой и ночью. А с утра снова: двор, изба, обед, пшено…
И хорошо ей от этого: покойно. Время идет и не идет. Жизнь совершается и не совершается. Есть Ганна, нет Ганны – все одно.
Сколько бы лет ни прошло. Сколько бы дней…
Так и отвечает, когда Мьяфте спрашивает, нет ли какого желания у нее:
– Все мне хорошо, ничего не желаю, ни о ком не тужу.
– И о Видале не тужишь?
– Женился Видаль, что о нем тужить.
– И о Чирило не тужишь?
– Не сойтись нам, разные мы.
– И об Олесе не тужишь?
– И не было между нами ничего, о чем тужить…
– А помнишь, был у тебя Петрусь?
– Ой, бабусю, то когда было. Поди и жинку мае, и диточок…
– Узнавала?