Усиливая поляков, немцы старались отдалить момент окончательного захвата власти в городе коммунистами до своего отхода и сдержать наступление Красной Армии, которой приходилось считаться с ростом польских вооруженных сил. Но как ни затягивали они свой отход, а в последние дни декабря все же должны были эвакуироваться в Ковно. Вместе с ними бежали и литовская тариба и белорусская рада.
31 декабря, в канун Нового года, по всем улицам Вильно был расклеен приказ уже польского военного командования.
В приказе объявлялось, что власть перешла к полякам и что все военнообязанные граждане должны явиться «на мобилизации» для зачисления в польскую армию: «Нужно защищать отечество...» .
Прочитал я приказ и пошел своей дорогой. «Пишите, господа, что угодно,— подумал я,— фактически власть в руках Совета, а через несколько дней здесь будет и Красная Армия...»
На Вороньей, в столовке, встретился с Туркевичем. Он только что вернулся из-под Гродно, где побывал в нескольких деревнях. Обедали за одним столиком; Туркевич был в хорошем расположении духа, рассказывал, что деревня настроена в нашу пользу, крестьяне симпатизируют большевикам, ждут распоряжений.
Домой пошли вместе. По пути задержались перед польским приказом, налепленным на заборе. Прочитали его еще раз.
— Как думаешь, дядя Язэп,— спросил я,— рискнут они разогнать Воронью или нет?
— Черта с два,— ответил Туркевич.— Побоятся!
И мы расстались. Наступил вечер. Стемнело. Сыпал снежок. Завтра — Новый год, но оживления, обычного перед новогодними праздниками, не заметно. Словно все притаились в ожидании чего-то...
Прихожу домой.
Плахинского нет, пошел в костел богу молиться. Отец, приодетый, сидит у окна, читает свою меньшевистскую «Новую эру». Юзя лежит на кровати, и по глазам видно, что плакала. Чтобы она очень уж грустила, такое случалось с ней редко. После смерти Яни она немного успокоилась, иногда даже смеялась. Время, особенно для таких натур, прекрасное лекарство: все проходит, все забывается...
Подсел к ней, спрашиваю:
— Что с тобой? Нездоровится?
Не натворили ли мы по неосторожности какой беды? Удивляться нечему: живем в вечной суете, нет времени подумать, сделать спокойно какое-нибудь дело... А тут еще Ромусь Робейко поддал жару...
А она рассказывает, что в самом деле встретилась с ним на улице и он угрожает ей и мне.
— Ах, скажите, пожалуйста, «он»! — говорю я, поглаживая ее по голове, а сам думаю: «Обманываешь, голубушка! Не такая ты, чтобы реветь из-за этого. Конечно же, плачешь, что дома холодно и нечем встречать Новый год... Буржуазка!»
Вдруг Юзя достает из-под подушки записку и говорит:
— Заходил Болесь Будзилович. Оставил тебе...
Записка коротенькая:
«Матей! Приходи сегодня ко мне, как только стемнеет, только без шума. Нужно поговорить об одном важном для тебя деле».
— Он сказал,— добавила Юзя,— чтобы эти несколько дней ты пробыл дома и вечерами не ходил на Воронью.-
Я со злостью изорвал записку, но потом все же решил пойти и узнать, что там у него за важное дело ко мне.
Оделся и вышел.
Дошел чуть ли не до Зеленого моста. Перейти мост — и я у них... Остановился, подумал, плюнул с досады и повернул назад.
«Ну его ко всем чертям с его важными делами! Не иначе, как хочет предупредить, что поляки собираются напасть на Воронью»,— убедил самого себя и повернул домой.
В колбасной купил полкило гороховой колбасы, в пекарне — килограмм довольно приличного хлеба, рассовал по карманам. Разоряться — так разоряться! Имеешь возможность поесть — ешь. Кто знает, когда и как удастся тебе еще раз лакомиться в жизни...
На Виленской свернул к воротам дома, в котором помещалась столовка отца. Она была уже на замке. Вокруг — ни души. Но калитка в воротах — на цепочке, пролезть можно. И дворника не видно,— наверное, тоже пошел в костел молиться.
В конце двора, где лежали в штабелях двухметровые поленья, я выбрал кругляш себе по силам, осторожно вышел на улицу и со спокойной совестью зашагал домой.
Кругляш мы с отцом тут же распилили и покололи. Отец все спрашивал, где это мне «посчастливилось».
— Признавайся,— говорит,— у буржуя какого-нибудь стянул? Ох, Матей, негоже большевику заниматься такими индивидуалистическими делами...
— Да вот,— говорю,— сам не знаю, как это случилось. Иду по улице, лежит без присмотра бревно, я и понес. Должно быть,— говорю,— наследство во мне такое, от буржуйских или отцовских пороков...
— Ну-ну-ну! — огрызается отец.— А может, это пережитки твоего воспитания на Вороньей...
Плахинский (он уже вернулся из костела) и Юзя, как видно, ничего из нашего разговора не поняли и были довольны, что дома потеплело.
Юзя поджарила колбасу, съели мы ее с хлебом, запили чаем. Всем стало веселей. Плахинский, поглаживая буро-седые усы, вежливо пожелал нам хорошо встретить и хорошо прожить новый год — «в счастье, в радости и достатке» — и лег спать.
Когда мы стали укладываться, отец, который был в довольно благодушном настроении, сказал мне:
— Ты, Матейка, не больно лезь на рожон, когда поляки примутся разгонять вас... Все равно без толку.