Бреус кивал и не смел дышать. По команде выстрелил, потом ещё – и заново, пять патронов да в ноль, в молоко и мимо.
– Твою же мать, Бреусов! – не выдержал ротный. – Дай покажу.
Взял и показал: ни одного промаха. Герой камуфляжный. Улыбался как мальчишка. Пахло металлом и огнём.
– Это всё потому, что у тебя голова забита. Шумит у тебя в голове.
– Никак нет, – возразил Бреусов.
– «Никак нет…» – передразнил капитан. – Ты мне скажи: баба есть у тебя? Девушка?
– Так точно, – соврал рядовой и отвернулся.
– «Так точно…» – опять изобразил Калмыков. – И что ты?
– Что? – не понял.
– Не думай ты о ней, отключи ты голову!
Объяснял, как мог и не мог. И так, и не так. Для солдата главное – не думать. Не оборачиваться, никого – не.
– Даже меня, – сказал о чём-то своём Калмыков, – только себя одного.
Рядом крутился Горбенко – и не знал, что добавить. Надо было непременно что-то, только как тут, когда – тишина: молчит и не шевелится. Он теребил в кармане трубку и набирал снова и снова, пока ротный развлекался с рядовым и учил того жизни.
– Как родную женщину! Ты когда с бабой, ты о ком думаешь?
– О ком? – не догадывался, как правильно.
– О себе думать надо, Бреусов. А любить – бабу. Любишь ты свою?
Солдат промолчал, капитан убедился: ни разу.
– Ружьё тогда полюби, – махнул тот, – и забудь, чего я тебе там.
Нецелованный Бреус ждал огня. Любить – что убить, никакой разницы. Дощечка из дерева – женщина родная, автомат в руках – ещё одна. Ни одной, и сразу две. Не думать, не думать, не ждать. Какая любовь, домой бы вернуться и наесться от души. Вспомнилось что-то – и забылось, словно ничего и не было раньше, только голая кубанская земля и высокое стальное небо. Сердце перестало, дыши не хочу. Никогда больше, никому впредь. Тихо, тихо, тишина.
Не различил команду, но понял, что пора. Кончиком пальца на себя, спокойно, раз-два-три – прямо в лоб, а четвёртый – в сердце.
Калмыков дважды смотрел в бинокль и не мог поверить.
– Бреусов! – кричал. – Бреусов!
Не осталось слов; а что тут скажешь? Солдаты – и те готовы были проронить троекратное «ура», но не рискнули.
– Ты видел? Видел? – радовался капитан, обращаясь к Горбенко.
Сержант не видел и не слышал. Он лишь говорил по телефону и трещал что-то вроде «люблю, люблю, ещё три месяца», наворачивая на месте ровные строевые круги.
Да хрен бы с ним, подумал ротный. Счастье не знало границ, и только распорядок дня требовал «отставить».
Автоматы сложили у входа в палатку. Не рис, а ризотто, не рыба, а минтай. Не Бреус, одним словом, а солдат настоящий.
Перед вечерней прогулкой капитан всё-таки вспомнил – и вызвал Горбенко. Так и так, размышлял сержант, хоть что – зато поговорил, и жить в любом случае можно.
– Ты мне скажи вот, – просил Калмыков, – ты сам, что ли, придумал про эту тишину? «Самое главное в женщине – тишина».
Горбенко отвечал что-то – хотя капитан не требовал.
– Я-то думал, что родную женщину никто не любит. А теперь вот… Хорошо-то как, господи!
Всё и сразу
Из командировки прибыл младший сержант Алиев. На кубанском водохранилище по распоряжению комбрига он что-то строил, да только не успел к обозначенному сроку – и был сослан обратно в расположение роты. Довольный такой, круглолицый, щёки цветут, глаза – гражданские, круг-лые-круглые, с огоньком.
– Диля!
– Горб!
Обнялись, поздоровались. Один сержант – терпимо, два сержанта – боже мой.
Вечный дневальный Бреус подслушал разговор.
Так и так, пацаны, Алиев там заскучал на своих харчах рабочих, теперь начнётся.
И да, и нет. Прошёлся ради приличия, бляхи поправил, ремни затянул. Почему, говорит, не бритый. Где, спрашивает, ветошь твоя. Берцы блестят, воротник со стоечкой.
Ему на дембель через сорок два дня. Полтора месяца – и дома. А он всё не успокоится. Ходит по взлётке, руки в карманы. Прямо, кругом, обратно. Мается, короче, никак не решится.
– Товарищ сержант, – позволил Ципруш, – разрешите?
– Не разрешаю! – ответил Алиев.
Ципруш другого не ожидал, но сержант как будто очнулся:
– Чего ты?
– Личное время, – напомнил рядовой, – разрешите?
Разрешил, конечно. Жалко, что ли. Солдаты разбрелись кто куда, и законный шум непринуждённо растворился в казарменном порядке. Алиев меж тем всё ходил и ходил, словно остановись – и что-нибудь обязательно случится.
– Диля, ну ты где? – донеслось из каптёрки, и вышел Горбенко с двумя стаканами.
– Сейчас, сейчас, – кивнул Алиев.
Чай чёрный, лимон жёлтый. И сахар – настоящий: сыпучий, белый, крупный. Привёз ещё каких-то плюшек с яблочным вареньем и трубочки с кремом.
Горбенко ел, как в последний раз. Осторожно сначала, не решаясь. Потом, распознав и вспомнив, до чего же сладкой может быть жизнь, проглатывал влёт и запивал горячим лиственным индийским. Так и служить можно, не оглядываясь.
– Диля, ты какой-то не такой. Нормально всё?
– Да нормально, – махнул Алиев, размешивая заварку, – думаю вот. Не знаю.
Горбенко не расслышал, пока уминал очередной рогалик с изюмом. Руки липкие, губы все в крошках. А там ещё в пакете что-то завернуто. На вечер, ладно уж.
– Хорошо, что вернулся, – не скрывал Горбенко, – я тут один затрахался.