— Они тут каждую весну торчат, — сказал Саша, шагая возле матери. — Грачи прилетели… так это называется.
Мать шла, растерянно улыбаясь. Она не понимала, как можно жить среди этакой толчеи, где люди трутся друг о друга, и болит голова оттого, что замечаешь такое множество незнакомых людей. Они так и лезут на тебя, кипят вокруг… Когда входили в метро, она, становясь на эскалатор, чуть не упала. А на переходе у нее развязался шнурок на ботинке, и Саша увел ее куда-то в сторону, к широкой тяжелой скамье. И вот на этой скамье, усадив рядом Сашу и взяв его под руку, Мария Игнатьевна открыла ему про свои две тысячи шестьсот рублей сбережений, показала сберегательную книжку… В адском грохоте подкатывали, останавливались, будто впопыхах, и укатывали дальше голубые поезда с людьми, а Саша сидел и молчал. И Марии Игнатьевне стало страшно: вот встанет человек с таким лицом и уйдет, исчезнет в толпе, и тогда его не жди обратно. Но вдруг Саша рассмеялся и легонько хлопнул мать по плечу. Он вспоминал, сколько пришлось ему перестрадать без денег, искать случайный заработок, когда был, оказывается, таким богачом. Для чего она копила, спросил он. Она не отвечала. И тогда он опять легонько хлопнул ее по плечу и сказал: «Ну ладно. Хорошо. Пойдем теперь и купим тебе пальто».
И когда в ранней темноте уже шипели на фонарях белые, косо торчащие в небо лампы дневного света и желтые окна выделились из густой вечерней синевы, мать с сыном шли вдоль ограды глухого неработающего парка к общежитию — оба в новых пальто.
Саша повел напрямик, мимо новостройки. Дом музыкантов стоял темный, притихший, и только одно окно полуподвала светилось впереди, и только один звук, всплескивающий, звонкий, был связан с этим домом, исходил будто из-под земли, на котором он стоял.
В комнате возле закрытого рояля сидела девушка и, вскинув руки к плечу, играла на флейте. Она раскачивалась, играя, — будто соглашалась с тактами музыки. Мелодия просачивалась наружу тонкой обрывающейся нитью. Саша остановился напротив окна и слушал, и он тоже соглашался с флейтой, понимая, о чем она рассказывает. Вдруг увидел он те картины, которые когда-нибудь напишет (радостное предчувствие говорило ему, что обязательно напишет их!), мгновенно ощутил цветовое их решение и даже фактуру живописи. Девушка повернулась к окну, не переставая играть, и стала вглядываться — напряженным ночным взглядом. Саша понял, что она смотрит изнутри на темное окно и не видит его. Но неожиданно взгляды их случайно встретились, и он улыбнулся. В дыханье девушки, наполнявшей инструмент, и в звучащей мелодии, и в пальцах, взлетающих над клапанами, текла та же всепроникающая прозрачная энергия, что и в нем самом, и в большом ушедшем светоносном дне, и в неожиданной радости этого дня.
Мать ждала его впереди, в пухлом пальто, в руке держала сетку с апельсинами. Она смотрела на сына, не понимая, что с ним, но уверенная теперь, что он никогда не покинет ее. В магазине сын сам выбирал для нее пальто, очень дорогое, с меховым воротником, ненужным ей — ведь у нее были два почти новых пуховых платка. И по тому, как он довольно хмыкал, ворчал на нее, когда она сказала, что дорого, по тому, как глядел из большого магазинного зеркала, стоя за ее плечом, мать поняла, что тревожилась и сомневалась в сыне зря. Себе он взял пальто дешевое, с начесом, болотного цвета.
А совсем недалеко от них шел по переулку студенческого городка комендант Арсений Федорович, вышедший погулять, уже дважды попадавший на этот плохо освещенный переулок. Он тоже прошел мимо общежития музыкантов и видел девушку-флейтистку. И он тоже на минуту остановился у окна и слушал тихую музыку.
Неумолчно, как море, шумел город, и в смутный этот гул вплескивались серебряные струйки мелодии. Коменданту почудилось, что вокруг флейты порхают две светлые бабочки. Подумав, что девушке, очевидно, совсем некуда ехать, раз на каникулах осталась одна в общежитии, Арсений Федорович снова вспомнил дочь — то, как она провожала его на вокзале. И тут стало ясно, что надо завтра же рассчитываться к чертовой матери и потом уехать домой.
Вот вернется он домой, выкупается в ванной, переоденется в чистое (будто вернувшись из плавания), закурит, ощутит рядом жену, привычную, покорную, все еще любящую, и дочка, рослая красавица, будет радостно метаться возле него. И повесит он… что ж, повесит на старые места свои картины, бог с ними, с картинами…
А потом, как-нибудь вечером, поедет он в трамвае на Седьмую станцию, к одному человеку, считающему, что самое главное — это покой и что тем больше у человека этого покоя, чем больше у него детей. И опять пойдут споры. Нет, скажет он приятелю, никакого покоя не может быть, потому что покой нам только снится. А истина в вечном беспокойстве и движении.