В Сиаме узнала Энн о приходе в Макао русского парохода. Она стала искусно скрывать пробуждавшуюся тревогу. В Кантоне шла война, и, когда она вернулась, отец возил ее смотреть на взятого в плен Е. Потом в Гонконг пришел из Макао пароход посла Путятина, о деятельности которого она была прекрасно осведомлена по рассказам японцев, когда побывала в их стране, исполняя свою клятву, данную… В Японии про Путятина знали и рассказывали больше, чем сами его офицеры, которые попали в нашу колонию по недоразумению во время войны.
Энн познакомилась с Путятиным и была восхищена его аристократизмом и учтивостью. И с его молодыми дипломатами, и с русским архимандритом — бывшим гвардейцем, сопровождавшим адмирала в качестве переводчика китайского. Как бывший офицер гвардии, архимандрит, владевший французским и немецким, беседовал на приеме у губернатора с его дочерью довольно долго. Ей представлен был капитан парохода Николай Чихарев, очень молодой человек, как оказалось; высокий рост, положение и пышные бакенбарды на вид старили его. Остен-Сакен и офицеры — все были на обеде у отца, разговоры тем интересней, чем тщательней желала узнать из них Энн что-то свое, в чем она даже себе не желала бы признаться. Никто ни единым словом не помянул о своих русских товарищах, офицерах, живших тут в колонии и оставивших память у многих. Их как не бывало. Она это понимала по былым объяснениям отца, который когда-то был в молодости первым и самым превосходным переводчиком русских поэтов. Как всегда, уехав к себе в Россию, даже самый прекрасный и свободолюбивый русский, подчиняясь порядкам существующего государственного строя, исчезал навсегда для своих иностранных друзей и забывал данное честное слово.
Путятин прожил в Гонконге два дня. Пароход стоял на рейде. Офицеры и молодые дипломаты играли на площадке в гольф, в шары, танцевали на балу у Джордина и катались на лошадях. Пароход ушел обратно в Макао, и Энн со всем мужеством и энергией молодой женщины, обрекающей себя на благотворительность, возвратилась к занятиям с китайскими детьми, в свою гонконгскую школу. Она не могла бы сказать, что, кроме благотворительности, ей ничего не оставалось. Свою деятельность она любила, была предана ей, остальные интересы законно отступали, она отстраняла и заглушала их без сожаления, с такой энергией, что заглушала себя и отказывала в самых естественных чувствах, если они напоминали… Епископ Высокой Церкви оставался потаенно внимателен к ней.
Русский пароход ушел из Макао совсем, к себе на север. Энн обрекла себя, больше надежды не было, и терпение ее иссякало. Затаив еще глубже тоску, от которой она не могла отказаться, она не смела заглушить в себе лишь самого нежного из чувств женщины… Но для всех она стала крепка как камень. Она успокоилась, казалось бы, замкнутостью…
И вот, когда она стала так крепка, вдруг сегодня она не сдержалась и все вырвалось с ужасной горечью и отчаяньем. Сначала вырвалось у него, и ее чувства детонировали от его бомбы, пороховой погреб взорвался, и все взлетело на воздух.
…А принимая Путятина и его свиту, отец восхищал всех, говоря с ними по-русски, со своим почти незаметным английским акцентом, который лишь слегка улавливала Энн, сама овладевавшая этим языком. Отец отделял окончания длинных русских слов, подымая тон при их произношении и тщательно выговаривая. Энн усвоила этот же акцент. Но когда говорили русские, их язык восхищал. Он изобиловал оттенками и был сильней любого из европейских по выразительности. Как глупо, что сами они тянут в него разные «альтернейшен» — противоположенности, и чем больше она вслушивалась, тем все слабей и слабей оставалась ее надежда.
Она сказала, что в Макао есть женский монастырь, что отец покидает колонию, а она хотела бы принять католическую веру. Элгин не ответил. Совесть человека свободна. Можно сделать это и в Австралии. Ход жизни приучил его к одиночеству, размышлениям и воспоминаниям. Он ходил как одинокий селезень по газону в Сент-Джеймском парке, когда счастливые парочки плавали на прудах. Смысл жизни становился все ужаснее, и казалось — он обречен на одиночество. Впервые за все время знакомства он был перед Энн без притворства, которое его никогда до сих пор не покидало. В эту ночь они впервые стали говорить: он — без лицемерной игры в гуманность, а она — без фальшивой насмешки над его игрой. Он говорил, что хочет быть странником, пилигримом, самим собой.
— Я одинок и никому не в силах признаться, кроме вас. Вы решительно намерены переменить веру?
Слабое оживление проступило на ее милом лице, которое было прекрасным от скорби и от радости в этот вечерний час, в епископском саду, где так часто в эти дни звонили погребальные колокола.
— А вам нельзя уехать в Канаду?
— Нет, там все меня знают. Я был там губернатором. Кто же посмотрит на мое ничтожество иначе, как на прихоть, меня всюду знают и мне некуда деться.