Также в окружение Бэзила входил его племянник Роберт Энрикес, бледный, небольшого роста и нездорового вида юноша, выпускник школы в Рагби.
Да, это та самая школа в Рагби, которая фигурирует в «Школьных годах Тома Брауна»[108]
(написанных около 1857 года), и, когда Роберт поступил туда через некоторое время после Первой мировой, обстановка почти не изменилась. Ему на собственной шкуре довелось испытать всю травлю, мучения и строгость, о которых он читал в книге.Роберт происходил из богатой семьи средне-высшего класса. Его отец, по профессии барристер, никогда не имел практики. В те дни вовсе не считалось зазорным ничего не делать, и старший Энрикес блаженно этим и занимался. Он охотился, рыбачил, много ездил верхом по своему обширному поместью в Котсволде – настоящий помещик.
Мать Роберта была из клана Беддингтонов (ее дед, урожденный Хиам Леопольд Мозес, был брокером на бирже, и, по слухам, в тот день, когда он официально сменил фамилию на Беддингтон, через все здание биржи растянули огромную надпись: «И сказал Господь Мозесу [Моисею]: доброе утро, Беддингтон»). Подобно Энрикесам, Беддингтоны нажили достаточно богатств, чтобы превратиться в поместное дворянство, и Роберт, отпрыск двух этих семейств, укоренившихся таким образом на английской почве, должен был чувствовать себя англичанином не меньше, чем коренные жители Котсволда. Но в нем вечно было что-то от чужака. Позднее он не мог сказать, то ли это было следствием того ада, через который он прошел в школе, то ли ему пришлось пройти через ад в школе, потому что он казался настолько чужим.
Ему редко давали забыть о своем еврействе. Его предки прожили в Англии уже почти три века, но на то, чтобы добиться принятия, особенно в привилегированной школе, видимо, нужно еще больше времени. В Рагби его травили, во всяком случае, он так чувствовал, и главным его мучителем был мальчик по фамилии Коннели – тоже из евреев, его родители неплохо разбогатели на войне и сменили фамилию и религию, чтобы соответствовать изменившемуся положению. Позднее Роберт вспоминал этот период жизни в отрывке из автобиографии, написанном от третьего лица, где он выступает под именем Лоренса Ламего.
Коннели был старостой в старших классах, и само присутствие Ламего выводило его из себя: «Ты же признаешь, что ты еврей, Ламего. Ты грязный, Ламего, мы и сами все это видим. Иными словами, Ламего, ты – грязный еврей!»
Такие стычки обычно происходили в школьной душевой. По полу комнаты стелется пар, лампочки без абажуров за тусклой пеленой, словно уличные фонари в городском тумане, воздух наполнен потом, кафельный пол мокрый и скользкий. У Лоренса тщедушное, недоразвитое голое тело, в то время без каких-либо признаков взросления, хотя ему уже миновало четырнадцать лет, явно представляющее собой малоприятное зрелище. Он стоял точно в трансе, не сводя взгляда с волосатого лобка Коннери, и все его чувства как бы одеревенели…
– Так ты согласен, Ламего? Ну? Так он… не желает разговаривать. Пощекочите его кто-нибудь.
Бартлет или Фаулер, Ламберт, Мур, Джексон, Фримен или Баркер брал свое полотенце, вытягивал его, мочил один конец в луже на полу и хлестал, словно кнутом, по ягодицам Лоренса. Потом по очереди подходили другие. Если было нужно, кто-нибудь толкал Лоренса ногой, чтобы развернуть мишенью в нужную сторону. К тому времени Лоренс уже всхлипывал… плакал… хватал ртом воздух.
– Ну, Ламего, ты зачем жульничаешь? Ты жульничаешь, так ведь, так ведь? Так ведь? Ты не можешь не жульничать, ты же еврей, так? Ты же не будешь этого отрицать, а, Ламего? Не можешь, так ведь? Я разве не велел тебе в четверг, чтоб ты нашел слово «еврей» в Оксфордском словаре? Велел? Разве я не говорил тебе, что в словаре черным по белому написано, что еврей – значит жулик. Значит, ты жулик, так? Ну почему, почему, Ламего, почему ты жульничаешь? Ой, да ради бога, взгрейте этого придурка, меня от него тошнит.
И издевательства продолжались. Еврей или не еврей, Ламего ходил на службу в часовню вместе с остальными учениками, но крик боли, который он возносил к небесам, не найдешь в книге обычных молитв: «Господь Бог Израилев, помоги твоему народу и особенно мне победить врагов, и особенно Коннели».
Унижения и муки продолжались недолго, но до конца своих дней Энрикес нес на себе их бремя, и его обуяла уверенность в том, что он омерзительный трус. Это породило в нем терзающее чувство неполноценности, доходившее до ненависти к самому себе. Все это можно почувствовать в первом же абзаце его автобиографии: «В разные времена, в разные периоды жизни я оказывался настолько жалким неудачником в разных областях, так глубоко погружался в липкий грех жалости к самому себе и позволял себе страдать так непереносимо, что не в состоянии писать о подведших к этому событиях автобиографически. Я вынужден рассказывать о них как романист, который – и это же я сам – по большей части не любит своего героя». И в последнем абзаце: «Он терял силы, гоняясь за храбростью, убегая от трусости, пытаясь изгнать стыд – чувство, которого никогда не мог оправдать…»