Однако, при этой легко узнаваемой общности, символ шинели в пьесе Островского имеет собственный автономный сюжет – значительный и в то же время пунктирный. Пунктирный, поскольку частные его проявления разобщены; лишь в финале их сводит воедино некая символическая «закругленность».
Тему обрамляет образ шинели Крутицкого. Одежда будто срослась с героем: он надевает шинель даже в жару. При этом важно, что реальная деталь сразу входит в текст в двух полярных трактовках. Крутицкий придает шинели цену чрезвычайную: «Оставь дома, так ее и украдут, пожалуй». Окружающие, напротив, видят в ней лишь старую рухлядь: «Ну, уж кому она нужна!» По ходу действия удельный вес полярных оценок возрастает, причем в обоих случаях он связывается с воспоминаниями о потерянном социальном статусе героя. Крутицкому шинель дает предлог для похвальбы: «Нет, ты не говори. Шинель хорошая, <….> Это я сшил, когда еще на службе был. Тогда у меня деньги были шальные» [III, 154]. Для бывшей же жертвы Крутицкого, Петровича, сам вид шинели его мучителя – для угроз и проклятий: «Ишь ты, и шинелишка-то вся ползет, развалится скоро на тебе. А еще чиновник! Чином своим похваляешься! Сшей себе новую хоть на мои сиротские деньги, да уж и саван себе кстати на них же купи» [III, 448].
Полярности сойдутся в сюжетном «ударе» финала; тут же «оправдается» и неожиданное соседство слов «шинель» и «саван». Но на пути к этому финальному «удару» образ пройдет еще характерные преобразования.
Рассказу Крутицкого о временах баснословного благополучия противостоит свидетельство его жены о страшном настоящем, когда ради спасения от мороза пришлось выйти на люди в «старой-расстарой» солдатской шинели: «Иду, народ посмеивается, <…> а мне нужды нет, замер совсем стыд-то <…> и так я полюбила эту шинель, как точно что живое какое <… > точно вот я благодарность какую к ней чувствую, что она меня согрела» [III, 408].
Слова Анны – пророчество судьбы, ожидающей Настю: «Думай теперь, – советует девушке тетка, – пока еще в тебе чувства-то не замерли, а то и солдатской шинели будешь рада» [III, 428].
Так, по ходу действия создаются психологические основания для того нового образа шинели, который станет центром вещего сна Насти. Девушка, уже проданная «благодетелю», видит во сне собственные похороны: «Несут меня в открытом гробе… И сама я на себя смотрю. И все я будто прячусь от людей, все совещусь. Надета на мне шинель, старая, разорванная, и странно… какая-то она двуличневая. В одну сторону отливает одним цветом, каким уж – не помню, а в другую золотым… Так и сквозит, просвечивает золото» [III, 442–443].
Фантастическое золото в реальности обернется пачками денег, спрятанными в шинели Крутицкого. С образом «золотой» шинели сопрягается в финале мотив предельной ее изношенности. «Иголочка да ниточка» в этот раз не помогли. «На ходу», – как сказано в авторской ремарке, – у него из шинели выпадает сверток».
Символические сгущения, как мы стремились показать, возникают в пьесах Островского по мере развертывания сюжетной ткани произведения. Присутствие такого рода символических сгущений оказывается важнейшей чертой стиля художника, которого в течение всего XIX века и в укор, и в похвалу именовали не иначе как «бытописателем», то есть награждали его определением, по-своему даже верным, но частично, близоруко, верным. В бытовых сценах Островского, как в фантастической шинели Настиного сна, «сквозит», «просвечивает» золото – многомерный образ человеческого бытия. Островский оказывается в этом плане объективным предшественником символической драматургии рубежа веков, вплоть до театра Ибсена. На фоне этой драматургии у «Колумба Замоскворечья» архаично не бытописательство, – бытовых деталей, чреватых символикой, немало и у автора «Кукольного дома». Заряд классической традиции в пьесах Островского проявляется в большей степени в приверженности к сложившейся системе жанров, в частности, к приемам и правилам комедии как таковой. Среди этих приемов наиболее очевидна счастливая развязка. Современная драматургу критика не раз упрекала его за склонность к финалам такого рода. Следует, однако, иметь в виду, что традиционная комедия у Островского меняется исподволь. «Драматизм отдельных ситуаций, иногда судеб, – пишет А. И. Журавлева, – с течением времени разрастается все больше и как бы расшатывает комедийную структуру, не лишая, однако, пьесу черт "крупного комизма"»[257]
.