Не имеющий зримых исторических примет (единственная веха – «еще с француза») быт Замоскворечья протекает во времени, которое ради удобства стоило бы обозначить английским past continuous – прошедшее длящееся. Картины такого прошедшего фиксируют, как правило, не то, что подвержено переменам, а неизменно – устойчивое, «вечное».
Сказанное относится прежде всего к центральному персонажу пьесы – Михею Михеевичу Крутицкому. У Островского он задан не столько как личность, сформированная условиями социального быта (хотя обрисованы эти условия с пугающей точностью), но «как тип человеческих страстей – давних, извечных и, во всяком случае, долговременных в своей устойчивости»[255]
.Сопряжения с Мольером при таком ракурсе изображения естественны, почти необходимы. Суть, однако, не в одном Мольере. Чтобы понять Крутицкого, нужно, расширив историко-литературный контекст, увидеть в герое Островского одно из звеньев в общем ряду художественных воплощений скупости.
Ряд этот – при широком многообразии оттенков – содержит две коренных разновидности. Одну представляет скупость, не заботящаяся о благопристойности, концентрированно-чистая, а потому тяготеющая к комедийному аспекту изображения. Другую, напротив, представляют личности – люди недюжинного ума и мощной воли.
Крутицкий, персонаж комедии, несомненно, входит в число первых. Он не предается, подобно героям Пушкина и Бальзака, размышлениям о тайнах человеческой души, не строит замыслов хитроумных финансовых операций. Трагедийно-грандиозное в замоскворецком быту теряет свойственную ему эффектность, «скукоживается». Крутицкий Островского просто копит. Но внутренний смысл стяжательства при смене масштаба только обнажается. Обнаруживается присущая скупости парадоксальность. Ее природа не в прагматике, очевидной, бьющей в глаза; скупцом руководит скрытая эстетика и сопутствующий ей кураж своеволия. «Пойми ты! – объясняет соседке Крутицкий. – Рубль я нажил, так всякая в нем копейка моя. Хочу – проживаю ее, хочу – любуюсь на нее» [III, 399].
Сумма нажитого при таком взгляде на вещи почти вторична (недаром в рассуждении фигурирует условное «рубль»). Количество отступает перед качеством; деньги явлены в своем коренном отличии от всего, что не есть деньги. Расточительство это – обличает самого себя Крутицкий. – «Ты думаешь, на чужие деньги! На чужие-то я его море выпил, а случалось, бывало, и на свои бутылочку купишь» [III, 398].
От этой баснословной «бутылочки» недалеко до того «графинчика», который в шкафу у Плюшкина тоже почти стал мифом. Впрочем, повторяю, дело не в сюжетных деталях. Важнее общая идеологическая направленность изображения. В этом плане воздействие Гоголя на Островского не менее значимо, чем его сопряжения с Мольером. Значимо хотя бы потому, что в отличие от безусловно комического Гарпагона Крутицкий в конечном итоге вовсе не смешон. Скорее страшен. Ужасен как воплощение того психологического предела, к которому стремится скупость. В пьесе Островского предел этот явлен вполне недвусмысленно. Его намечает история несостоявшейся поимки «жуликов». Напуганный разговорами о грабежах, старый скряга задумывает захватить грабителей с поличным. В качестве приманки он готов подставить им собственную жену. Михею даже жаль ее. Старик по-своему любит Аннушку. Но разгулявшаяся страсть вытесняет все «побочные» чувства. Вместе с торжеством всецелого ее господства совершается распад субстанции души. Герой Островского приближается к тому, что Гоголь обозначил гениальной формулой – «прореха на человечестве».
Однако– при идеологической общности изображения– его приемы (более того, его художественные принципы) у Гоголя и позднего Островского почти полярны.
Автор «Мертвых душ» хотя и говорит о той угрозе, что несет всем «бесчеловечная старость», строит рассказ о Плюшкине так, чтобы возвести стену, отделяющую героя от читателя.
Островский, напротив, ищет мосты, на которых может произойти сближение персонажа со зрителем. Важнейший среди них– центральный в сюжетике пьесы мотив потери.
«Очень страшно потерять, очень! – рассказывает Крутицкий беспечному Елесе. – Я вот гривенничек засунул в жилетку, да и забыл: вдруг хватился, нет. Ну, потерял… Задрожал весь, руки, ноги затряслись, – шарю, шарю, – карманов-то не найду. Ну, потерял… одно в уме, что потерял. Еще хуже это; чем бы искать, а тут тоска. Присел, поплакал, – успокоился немножко; стал опять искать, а он тут, ну и радость» [III, 432].