Не берусь поверять впечатлений исследователя. Возможно, они имеют объективные основания. Думаю, однако, ощущения сегодняшнего созерцателя не могут быть перенесены в роман Достоевского без существенного насилия над художественным текстом. У героев «Идиота» картина Гольбейна вызывает чувство, близкое к ужасу. С ним связана угроза потери веры – сомнения в самой возможности воскресения. Впоследствии в «Бесах» Кириллов одержимый, идеей необходимости человекобога, будет говорить об имевшей место трагической победе косной природы над чудом воссиявшего духа. В «Идиоте» нет утверждения подобного рода. И все же идиллический («картина» Настасьи Филипповны) и безысходно-ужасный (картина Гольбейна) момент в истории Христа, светлый и страшный лик судьбы Мышкина, младенчески-ясное и отвратительно-жестокое начало бытия – эти грани в романе так и остались несведенными. Книгу венчает не «осанна» новелл Версилова и Тришатова, не притча «Бесов», но сцена, которую можно назвать воплощением трагической гармонии. Достоевский впоследствии сам выделил ее. Не роман в целом, хотя, по-видимому, личностно любил его больше остальных своих произведений, а именно – его финальную сцену. Ее характер позволяет говорить о том типе поэтических узлов, которого мы до сих пор не касались. Это предельные моменты бытия, когда жизнь уже не отсвечивает бликами, отбрасываемыми вечными образцами, но сама обращается в такой образец. Сверхпредельное напряжение отливается в этих случаях в пластично-зрелищную форму. Сопровождает его своеобразная пауза, тишина потрясение. Вереницу сцен такого рода, кроме финала «Идиота», дает последний роман Достоевского.
«Братья Карамазовы» – роман-синтез, собирает воедино не только важнейшие для писателя типы и проблемы, но и свойственные ему принципы отражения жизни. Среди них и система нервных узлов поэзии, связанных с богатейшим фоном литературных реминисценций. И поэтический ореол, окружающий центральные характеры, ориентированные на извечные стороны человеческой натуры. И система вставных повествований; поучений, видений, снов.
Не имея возможности говорить обо всем этом хоть сколько-нибудь подробно, отмечу лишь то, что придает указанному единую тональность, – господствующей над всеми сферами романа общий настрой на притчу. В «Братьях Карамазовых» он выдерживается даже более последовательно, чем в «Бесах». На грани с притчей оказывается большая часть вставных новелл: не только простонародная повесть о «луковке», но и сон о плачущем «дите», и даже парафраза гоголевской «Тройки». Притчеобразен сам метод воспроизведения событий в романе. Как показывают авторы примечаний к тридцатитомнику, изображению в «Братьях Карамазовых» свойственна своеобразная двойственность: «Одни и те же основные проблемы бытия эпохи выражены в романе как бы на двух различных "уровнях" – на языке реальной жизни и на языке философского обобщения» [XV, 460].
О том, что происходит в заштатном Скотопригоньске, можно было бы сказать словами старца Зосимы: «Мимоидущий лик земной и вечная истина соприкоснулись тут вместе» [XIV, 265]. Участники событий понимают это не вполне и не всегда, а лишь в особые высшие минуты. Эти минуты, высоко значимые объективно и к тому же словно выхваченные из общего потока лучом внезапного озарения, представляют «узлы поэзии», свойственные именно этому роману Достоевского. Их примета – смещение времени, указание на «вековечность» происходящего.
Иван, затеявший главный разговор с Алешей накануне намеченного на завтра отъезда, убежден: у них с братом «целая вечность времени, бессмертие» [XIV, 212]. Катерина Ивановна, предавшая Дмитрия ради любви к Ивану, при последнем свидании с осужденным твердит в исступлении: «…А все-таки тебя вечно буду любить, а ты меня, знал ли ты это?» [XV, 188]. Нити, идущие от всех звездных миров, скрестились в душе Алеши, простершегося на земле после видения «Каны Галилейской». И речь свою у камня он произносит «отныне и вовеки веков».
Временная выделенность картины придает ей скульптурную объемность. Поклон старца Зосимы Дмитрию воздействует сильнее, чем сказанное слово. Он был бы театральным, если бы не полнейшая его искренность. В системе Достоевского такой жест равносилен поэтической метафоре. Обсуждение этого поклона – наглядный пример того, как, с точки зрения автора, следует или, вернее, не следует понимать язык образа.
Ракитин, например, объясняет Алеше, что старик попросту «уголовщину пронюхал». Жест Зосимы для него– нечто вроде шифра или, как сам он его называет, «эмблема», «аллегория» [XIV, 73]. Но, по Достоевскому, бытие в высших его моментах не аллегорично, – а поэтично. Зосима сказал жестом то, для чего на языке логики у него пока нет слов. Рассуждения Ракитина об этом поклоне как о «фокусе», проделанном нарочно, идеологически предваряют его же тираду о Пушкине – певце женских ножек. Невосприимчивость к поэзии являет, с точки зрения Достоевского, верный признак «лакейства мысли».